«А вот и не летящие, – возражала Леда весело, – они уже в Лапландии, это лапландские птицы, там они гнездятся, выводят птенцов, а из пуха, который устилает землю, отчего она необыкновенно мягкая и нежная, вырастают цветы». И это тоже было на ее рисунках – яркие разноцветные пятна, и впрямь похожие на цветы…
Тетка любовно трепала Леду по волосам как маленькую: «Дикая ты моя дикая, – приговаривала она ласково, – ну что с тобой делать?..»
Действительно: что с ней было делать?
«У тебя что, теток не было?»
Это она на мое удивление по поводу ее отношений с Маргошей.
Тетка звонила племяннице и говорила: «Я еду на кладбище», и Леда обычно к ней присоединялась, хотя та ее вроде не звала. «Не брошу же я ее», – то ли объясняла, то ли оправдывалась.
Тетка сама была уже близко к этой черте, а таскалась на другой конец города – прибрать могилы сестер (в том числе и двоюродных), цветы посадить, желтым песочком присыпать. Причем ее поездки всегда случались внезапно, часто без всякого очевидного повода, дня рождения там или дня смерти. И хотя в Бога тетка не верила, но по праздникам – на Пасху или в Прощеное воскресенье – обязательно туда.
«Пора», – говорила она Леде, и они ехали на Востряковское, сажали или ставили цветы, всегда живые (искусственных тетка не признавала), сгребали опавшие листья, сломанные сучья, протирали надгробья. Леда покорно следовала за теткой от могилы к могиле, хотя те были в разных местах кладбища, друг от друга весьма отдаленных, читала надписи, приносила в большом пакете желтый песок, который обычно сгружали возле конторы, воду для поливки, собирала и выносила мусор, пока тетка рыхлила землю и втыкала саженцы.
Маргоша была неуемной, ее хватало, несмотря на возраст и давнее, застарелое нездоровье. не только на родственные могилы, но и на соседние, если те казались ей слишком запущенными. Она и их попутно обихаживала, несмотря на Ледины протесты и просьбы не переусердствовать, потому что, вернувшись с кладбища, тетка, как правило, залегала дней на пять «как мертвая», пока более или менее не восстанавливалась. Упрямая она была такая же, как и Леда (фамильное), если не больше.
Леда признавалась, что иногда начинает сердиться на тетку за эти ее спонтанные порывы на кладбище и в общем-то понятную, но чрезмерную хлопотливость. Конечно, такая самоотверженность вызывала только уважение, но вместе с тем начинало мерещиться и другое: тетка так выкладывалась, словно хотела лечь тут же и сейчас же, прикопав на последнем дыхании очередной саженец.
Еще Леда злилась на тетку, что та незаметно подчинила ее себе, а еще больше на себя саму, что покорилась чужой воле, пусть даже и в таком вполне великодушном деле, как уход за родными могилами.
Там (на кладбище) с ней, по ее признанию, происходили странные вещи. Сколько раз бывала на могиле матери и бабушки, но всякий раз (если без Маргоши) сбивалась, плутала, подолгу не могла найти… Хотя и приметы запоминала, и номера участков, и деревья – все равно. Могила как бы пряталась от нее, играла с ней в детскую знакомую игру. Даже двигаясь по своему ряду, она до последнего мгновения, пока вдруг не возникало знакомое надгробие, не была уверена, что идет правильно. Тетка же, в отличие от Леды, ориентировалась мгновенно, почти не глядя.
Не раз случалось, что Леда, отправившись за песком к конторе, потом добиралась до места с тяжелым пакетом и двадцать минут, и даже целых полчаса (вместо ну от силы десяти), так что Маргоша осуждающе ворчала: ни о чем попросить нельзя, пошла и пропала, она даже беспокоиться начала. «Спишь, что ли, на ходу?»
Кто знает, может, она и впрямь впадала в состояние, похожее на сомнамбулическое: сон не сон, а какая-то заторможенность, воздухоплавательность появлялись, отчасти похожие на дремоту, что охватывает обычно за городом. Но только отчасти. Было и нечто другое, непонятное. Будто чувствовала исходящую от могил энергию (а не от свежего воздуха, как на даче, или от здешней земли, которая, впрочем, вся почти была сплошной могилой – столько понатыкано) – одурманивающую, почти хмельную. Вот только не могла понять, что это за энергия – жизни или смерти.
Вроде и помогала тетке – лопатку подать детскую, грабельки, веник, но часто с таким отстраненным видом, что тетка бурчала: ты вроде как здесь и не здесь… Зачем тогда ехать, она бы и сама справилась?
Лицо отсутствующее.
Она идет по дорожке, усеянной сухими хвойными иглами, где знает, кажется, каждую впадинку, каждую неровность, а человек в брезентовой зеленой куртке идет за ней, совсем как в каком-то фильме, идет и идет, сначала молча, все приближаясь и приближаясь, видимо, решаясь на последнее, потом он что-то говорит, не молчит, и она даже что-то отвечает, но почему-то ничего не осталось в памяти, самое настоящее молчание – ведь они не общались, не разговаривали, как люди, его слова – все равно что хватание за руку, а ее – отталкивание этой руки, заговаривание, отвлечение внимания, сопротивление, короче, и расстояние от станции до их дачного поселка – через лес и поле, обычно казавшееся не столь уж длинным – теперь становится вдруг бесконечным. Можно побежать, но что-то подсказывает ей, что этого делать нельзя и если она побежит, то тогда он точно бросится на нее, потому что бегущий – всегда дичь, всегда объект преследования, убегание только спровоцирует взрыв агрессии, а на ней неудобные для бега туфли, ему ничего не стоит догнать ее. И без того сердце прыгает как сумасшедшее, так что трудно дышать, а если бы она побежала, то тогда бы и вовсе выскочило из груди, разорвалось, еще что-нибудь…
А так она двигается как сомнамбула, произнося странные для самой себя слова. Лицо у парня темное, скошенное, хоть он и улыбается, ухмылка темная. Она голосом и словами пытается успокоить его, она пытается притушить все ярче разгорающееся пламя.
Кошмар этот часто повторяется в ее снах. И все происходит в полной тишине, в полном молчании. Она говорит, и он говорит, но слов совершенно не слышно, тишина такая, что можно оглохнуть. В этой тишине может произойти все, что угодно. И она, в очередной раз объятая ужасом, вдруг ловит себя (во сне) на том, что ужас – сладкий. Ну, может, и не совсем сладкий, зато точно влекущий.
А если все действительно произойдет, как мерещится в кошмаре? Если она побежит, а он бросится за ней (дыхание запаленное, прерывистое за спиной, у нее – со всхлипами), сухие хвойные иглы больно вонзаются в босые ступни (туфли скинула), ветер свистит в ушах, догонит непременно, она в конце концов споткнется (сил нет бежать) и упадет, а он на нее, тело грузное, неловкое, тяжелый мужской дух – жестокий дух вожделения, руки грубые (треск материи), безжалостные, как тиски, – сжимают судорожно, жадно, сдавливают – не разжать, не сбросить, мышцы – камень, везде камень, все вдруг окаменевает – земля, мужчина, ее собственное тело.
Почему же тогда ужас – сладкий? Ну, может, и не совсем сладкий, зато точно влекущий. Цепенеющее, превращающееся в камень тело – словно не ее. Она смотрит на него со стороны, распластанное на усыпанной хвоей твердой земле, на мужской торс, вдавливающий его в землю, пальцы впиваются в плоть, как бы прободая ее, карябают землю, накалываясь на хвойные сухие иглы…