Между тем институт был не последний, как и лаборатория отца. Он, естественно, маялся, переживал, как-никак его детище, хождения по начальству ничего не давали. Везде было похоже: денег нет, наука никому не нужна, все всё понимают, но ничего сделать не могут. Бюджет, рынок…
В общем, всем до лампочки. Дело же спасения утопающих, известно, в руках самих утопающих. Заказы, которые удавалось отцу надыбать со стороны, были однократными и нечастыми. Да и человек он был, по рассказам Леды, не слишком пробивной. К тому же злился ужасно, что приходится тратить драгоценное время на черт знает что. Поэтому после какого-то очередного международного симпозиума на Западе он объявил, что больше здесь оставаться не может и не хочет – еще немного и он перестанет чувствовать себя ученым. Оно и понятно: когда уйма идей в голове, а осуществить их нет возможности, не мудрено впасть в отчаяние. А тут неожиданно предложили неплохое место в Штатах, да еще с перспективой перетащить туда сотрудников, то есть фактически сохранить всю лабораторию.
Леда, однако, сопровождать его отказалась. Да и так ли надо было, чтобы она ехала с ним? Здесь она могла присмотреть за квартирой и за Лапландией, за могилами матери и бабушки с дедушкой – известно что бывает с заброшенными могилами. Отчасти это была отговорка: квартиру, как и Лапландию, можно сдать, нанять женщину на кладбище – в общем, все было решаемо. Но вот чего она действительно не хотела, просто не принимала внутренне, так это чтобы кто-то чужой, неведомо кто (или даже ведомо) жил в их дачном доме (квартира ладно) – для нее это было чуть ли не кощунством.
Что ее действительно держало, так это дача. Лапландия. Так она ее почему-то называла – слово ей понравилось в детстве: белоснежное, свежее, ласковое. «Поехали в Лапландию» – звучало романтично.
Это была ее страна, ее укрывище. У каждого человека есть какое-то место на земле, где ему должно быть хорошо. Или не просто хорошо, а как-то по-особенному: где он ощущает особую полноту жизни. Он может не знать этого места и никогда не узнать, но если оно найдено, то будет постоянно тянуть к себе.
Именно таким местом для нее была дача. Сама говорила, что только там чувствует себя в своей тарелке – запах хвои, особенный сыроватый воздух в доме, мебель, скрип половиц, старые журналы, нет, этого не выразить. Расставание с дачей казалось ей немыслимым: там витали духи прежней жизни – детство, юность, мать, бабушка… все было там в каком-то особом сплаве.
Сама мысль о расставании приводила в растерянность, вгоняла в тоску. «Пытаюсь представить и не могу…» – и задумывалась надолго. Это было похоже на «мне кажется, я скоро умру…», только звучало более естественно и убедительно. Если бы я не знал про ее привязанность к даче, то, может, и не поверил – только кажется, что мы без чего-то там не можем, а на деле оказывается, что запросто. К тому же собиралась не куда-нибудь, а в благополучную страну, где ее ждал отец и все молго устроиться очень даже неплохо.
Она взвешивала. За океаном наверняка ее ждут новые впечатления, но зато там не будет друзей, не будет знакомых улиц и – главное – не будет старого, но довольно крепкого еще двухэтажного дома, где она провела столько замечательных часов и где колеблемая ветром белая занавеска в окне любимой мансарды навевала тихие сонные грезы, дурманящие то предчувствием близкого-близкого счастья, то каким-то вкрадчивым ласковым покоем.
Может, кому-то это и могло показаться чересчур сентиментальным. Но я-то знал, что дача для нее действительно что-то особенное. Было всего два места, куда она могла надолго исчезнуть – дача и однокомнатная квартирка тетки Маргоши (старшая сестра матери), к которой Леда время от времени наведывалась.
Удивительно, что при ее отчасти даже богемности она так трепетно относилась к обжитому пространству. При ней – пожалуйста, но чтобы кто чужой жил там год, два и больше – с этим она смириться не могла. И действительно – все там оставалось, как много лет назад, словно законсервированное, музей не музей, но что-то в этом роде. Оторваться надолго – катастрофа!
Она не соглашалась поехать к отцу даже на время – посмотреть, как там у него, глотнуть воздуха, который потом мог бы стать ее воздухом навсегда (как писал отец, гораздо более чистый, чем здешний). Короче, капризничала и нервировала отца, который тратил немалые деньги на телефонные звонки (и ей присылал), сводившиеся к сплошным уговорам.
Кто знает, может, если бы она поехала к нему, он бы не женился во второй раз, на какой-то своей сотруднице, ирландке. А когда это произошло, то и вообще вопрос об отъезде отпал: на кой ляд ей нужно вторгаться в тамошнюю налаженную уже по-семейному жизнь отца. Ей это ни к чему, да и ему теперь тоже.
Однако обида еще больше усугубилась. Как же, раз отец окончательно решил полностью поменять жизнь – значит, и она теперь ему уже не нужна. Рядом есть женщина, вполне миловидная, рыжеволосая, с серыми, в голубизну глазами (отец прислал фотографию), значит, есть кому о нем позаботиться. А коли так, то и пусть!
Не везло, однако, отцу. Через три года он снова остался один. Да и возраст, семьдесят – шутка ли! Но если она и решилась бы, то не только из-за него.
В ней самой что-то такое сдвинулось – ну да, из-за подозрения на болезнь.
Надо было поставить точку и начать все снова. Если возможно. Надо было попытаться. В конце концов, Бог с ней, с Лапландией, если на карту поставлена жизнь. Ее жизнь.
А с теткой Маргошей, пока та была жива, все у них было очень душевно. Бывшая учительница литературы, не построив ничего личного, та дышала этим миром. С Олешей была близко знакома, тот даже захаживал к ней на чашку чая – поболтать о том о сем, приглашала его в школу для выступлений, вместе нередко бродили по городу, иногда Юрий Карлович читал свое. Когда он умер, Маргоша сильно переживала: близкий человек.
Правда, одинокой ее назвать было трудно – постоянно наведывались бывшие ученики, устраивали у нее в тесной комнатке самостийные литературные вечера, брали почитать книги, которыми все у нее было заставлено (иные с авторскими дарственными надписями).
У тетки Леда всегда находила утешение и совет, та относилась к ней почти как к дочери и никогда ее ни в чем не упрекала. Для Леды всегда стоял наготове мольберт, если вдруг вздумает порисовать. Она ходила с ним к Москве-реке (тетка жила возле Коломенского), но на рисунках ее возникали какие-то совершенно немыслимые фигуры и образы, похожие на таинственных птиц, в которых не было почти ничего общего с окружающим ее пейзажем. «А мне и не надо, – говорила она, – я ведь смотрю туда не для того, чтобы это рисовать, смотрю и смотрю, вот и все…»
Как ни странно, но тетке, воспитанной вполне консервативно, рисунки ее нравились, ими были увешаны (где оставалось место) стены, они стояли на полках.
Однажды я был у нее вместе с Ледой.
Маленькая, со стянутыми на затылке волосами, в накинутом на плечи сером пуховом платке, тетка поила нас чаем с вареньем и ликером, показывала книги, подаренные ей знакомыми литераторами, фотографии, где она с Олешей, ворчала на Леду, которая обещала ей привезти какую-то книгу и, натурально, забыла, она все забывала, эта противная девчонка, у которой в голове один ветер и еще таинственные птицы, летящие не куда-нибудь, а, ясное дело, в Лапландию.