Когда я звоню в дверной колокольчик у дверей сеньоры Тамары, то слышу ее крик:
— Tinta esta quase seca, чернила почти высохли!
Это ее привычный способ дать знать, что она уже на подходе. С полдюжины замков с щелканьем открываются. Поверх темного мешочка кожи на меня через щель между дверью и косяком смотрит светлый глаз:
— Берекия!
Сеньора Тамара демонстрирует мне щербатую улыбку, убирает последнюю цепочку и затаскивает меня внутрь, словно подросток, волочащий родителя к сокровищу. Серебристые волосы обрамляют ее морщинистое лицо.
— Дай мне посмотреть на тебя! — восклицает она.
Она пятится мелкими шажками, оглядывает меня с ног до головы, моргая тяжелыми веками. Темные волоски у нее над губой топорщатся, когда она с шумом выдувает воздух и говорит:
— Тебе нужно к цирюльнику и поспать.
Она подставляет мне щеку для поцелуя.
— Я не разбудил вас? — спрашиваю я.
— Меня? Ты смеешься?! Старуха никогда не спит без задних ног. — Она с горечью всплескивает руками. — Это проклятие старости — все эти воспоминания не дают спокойно заснуть!
— Где же вы тогда были? Я приходил ночью. Никто не отозвался.
— Рядом, — отвечает она. — Спала у соседа. В такие дни еврей, который решится спать в одиночку, одной ногой ступает в могилу!
Мы говорим о моей семье. Она тяжко вздыхает, узнав о смерти дяди.
— Идем, — говорит она, подзывая меня к столу возле очага. — Садись на стул.
Она окидывает меня угрюмым и отстраненным взглядом, словно пытаясь понять, как можно примирить убийство и существование Бога.
Дрожащими руками она отодвигает латинский трактат о цветах, который, видимо, читает сама. Она подталкивает меня к сидению, зажигает две свечи, торчащие в подставках серебряного семисвечника. Манускрипты различной степени истертости заполняют до самого потолка полки, башенками громоздятся прямо на полу.
Она придвигает стул поближе ко мне, садится, положив руки на колени, словно собираясь с силами, чтобы сдержать слезы. И она, и комната пропахли пергаментом и характерной пылью, скапливающейся на редких рукописях: сеньора держит окна закрытыми, чтобы спасти от гнили свои греческие, римские, византийские, персидские и европейские тома. Как же безумно я любил в детстве замкнутую непохожесть этой лавочки, словно бы хранящей мое наследство.
— Он был совсем еще ребенок, — говорит она с нажимом.
— Кто? — спрашиваю я.
— Мальчик, который приходил ко мне продавать Агаду твоего дяди.
— Он говорил с акцентом?
— Нет, он из Лиссабона.
— Темнокожий?
Она наклоняется ко мне, что-то жуя оставшимися зубами. Вокруг нее разливается резкий запах кардамона: она ест семена.
— Светлокожий, — говорит она. — Маленький, худенький. Как чертополох. Стой. — Она суетится, носясь по комнате, как наседка, находит бумагу, перо и чернильницу. Она ставит все это передо мной. — Начинай рисовать, Бери, — велит она, вставая у меня за спиной наподобие учителя, и принимается руководить: — …Нет, нет, нос у него был тоньше, ноздри как звуковые прорези в цитре, очень изящные, понимаешь? И губы полнее, как будто он дуется. Сильнее изгиб… крупнее… — Она надавливает на мою напряженную мышцу между шеей и плечом, когда мне, наконец, удается правильно запечатлеть очередную черту, и шепчет: «Perfeito», словно нанизывая звуки слова на шелковую нить. Через час она удовлетворенно подняла руку.
— А одежда? — интересуюсь я.
— Бедная. Оборванец в жалких обносках. Из тех детишек, что продают эспарто на причале. Сказал, что продает Агаду по просьбе хозяина. Я дала ему басни почитать, пока я посмотрю книгу. Маленький оборванец даже читать не умеет. — Она гневно хмурится, словно неграмотность — слишком чудовищный грех христиан, чтобы с ним мириться. Она провожает меня до дверей, держа за руку, со словами: — Прости. Я должна была купить ее. Но все было так неожиданно, что я разоралась как попугай. Ты знаешь, на меня находит. — Она заставляет меня наклониться, чтобы мое лицо оказалось на одном уровне с ней, и говорит заговорщическим голосом: — Берекия, после всего этого… Когда, по-твоему, король Мануэль снизойдет до нас и разрешит снова держать книги на иврите?
— Никогда, — отвечаю я.
— Тогда мне надо бы тоже начать заниматься контрабандой, — подытоживает она глухо.
— Как только я разузнаю, как это делал мой дядя, я обязательно скажу вам.
Я сворачиваю рисунок в трубочку и убираю его в сумку. Мы целуемся на прощание. На улице, вглядываясь поверх золотисто-белых крыш куда-то вдаль, я пытаюсь понять, кто мог оказаться столь наглым или глупым, чтобы отправить неграмотного мальчишку продавать украденную Агаду самому опытному в Маленьком Иерусалиме торговцу книгами? Шепотный голос моего дяди поднимается с клубом пыли с мостовой, неся имя Мигеля Рибейру, аристократа, для которого Эсфирь недавно скопировала Псалтырь.
Стоит мне спросить: «Почему он?», как приходит ответ:
— Именно потому, что за поступки португальского дворянина не может спрашивать еврей.
Новая Королевская улица превратилась в ад, успев пропахнуть потом коробейников, шерстью животных и специями. Я прокладываю путь через толпу в сторону улицы Ювелиров и сворачиваю вверх, к особняку Мигеля Рибейру.
Снаружи стоят два вооруженных стражника, сжимая в затянутых перчатками руках алебарды. Тот, что пониже, болезненный человечек с заячьей губой, провожает меня подозрительным взглядом. Я останавливаюсь прямо перед ним и говорю:
— Передайте вашему господину, что с ним желает поговорить Педро Зарко.
Он вызывает чернокожего лакея с выбритой головой и отправляет его передать мою просьбу. Тот бегом возвращается. На главной лестнице ко мне спешно подходит тощий слуга с маслянистыми медными волосами и потным прыщавым лбом. Он одет в синие рейтузы, слишком тесные для его объемистого зада, а зеленый парчовый жилет разошелся по шву возле воротника. Он берет меня за руку, словно уводя от опасности. С близкого расстояния я вижу, что его толстая шея покрыта алеющими ссадинами. У него чесотка? От него пахнет железом, как от старой монеты. Видимо, он принимает пилюли из сурьмы — панацею, направо и налево рекомендуемую христианскими врачами-недоучками.
— Внутрь… внутрь! — шепчет он, лихорадочно размахивая руками.
Он провожает меня в сводчатую приемную залу, расписанную фресками, изображающими радостных богов и богинь во флорентийском стиле, потом принимается рассматривать меня восторженными, завистливыми глазами. Спрашивает меня заговорщическим шепотом:
— А твой Бог — правда бык?
— Чего?
— Еврейский Бог — бык? — Он изображает руками рога, приставляя их к голове, и говорит так, будто я не понимаю португальский: — Ну, понимаешь, мальчик-корова… коровий муж… бык…