Первый мощный аккорд сотряс своды зала и заставил умолкнуть вся и все. Это был властный призыв к отрешению от всего земного и бренного. Через короткое затишье на прихожан обрушился мощный поток ликующе-гневных, смиренно-восторженных пассажей. Право, такую музыку нужно было слушать стоя, благоговейно склонив голову.
Чистые нежные звуки вплетались в грозный и торжественный рык басов. Жалобные наигрыши пастушек исчезали под выкликами архангельских труб, созывающих на Страшный суд.
Орган неистовствовал, извергая все мыслимые и немыслимые гаммы звуков — от свирельных переливов до хриплого рева тубы мирум.
Сквозь клики боевых труб робко пробивались нежные пасторали. На жалобный хор покаянных голосов обрушивались раскаты праведного гнева… Лунь застыл у пилона. Это была прелюдия к его возвращению в Москву. Ему показалось, что его сейчас отпевают заживо, ибо там, где он скоро окажется, ничего подобного он не услышит… Там будет другая музыка. Если будет…
Они вышли из собора потрясенные, молчаливые. Ноги сами собой привели их к могиле Канта, пристроенной к западной стене храма.
По разводному мостику они перешли с острова Кнайпхоф в Фишдорф, Рыбную деревню, над которой возвышалась старая мельница, превращенная в кафе. Именно на этой мельнице Вейга с удовольствием выпила кофе после долгой дороги. И конечно же, с марципанами. Лунь вручил ей бронзовую плакетку с венецианскими масками. Она с интересом разглядывала подарок.
— Что означают эти маски?
— Это вы и я.
— Разве я в маске?
— Конечно. Все люди в масках. И только в редких случаях они вешают их на гвоздик. Иногда — на спинку кровати.
— Вся наша жизнь — карнавал?
— Конечно. Иногда озорной и веселый. Чаще — грустный и даже трагичный.
— Так, значит, вы меня видите в маске Венецианской дамы?
— Нет, в маске Мемельской дамы.
— А вы сейчас в какой маске?
— Наверное, в маске Баута, если следовать этой вещице…
Лунь любил Кёнигсберг — один из самых красивых, богатых и умных центров Европы. Ему он нравился даже больше, чем общепризнанная красавица Вена или гонорливая Варшава.
Он не столько показывал город, сколько прощался с ним, впитавшем в себя дух моря и тайны алхимиков, идеи Канта и великолепные органные мессы. Да, конечно, был тут замешан и кичливый барабанный бой прусского воинства и «орднунг» гитлеровских чиновников. Но истинный первозданный Кёнигсберг был выше всего наносного, новодельного…
Лунь прощался с Кёнигом, как по-домашнему называли его старожилы, и Вейга — одним своим присутствием — помогла сделать это прощание элегическим, красивым, незабываемым.
Последнее, с чем Лунь распрощался с большим сожалением, был его испытанный верный «рено», оснащенный радиоприемником. Но такова была воля Москвы, переданная ему резидентом. И такова была доля разведчика: ни к чему и ни к кому не прикипать сердцем в чужой стране.
* * *
И вот этот день настал… Утром Лунь обошел весь дом. Он привык к нему настолько, что даже возникла иллюзия, будто это его родной дом, и теперь надо было прощаться с ним навсегда. Собственно, хроническое прощание с людьми, вещами, жизнью — это одна из издержек профессии разведчика…
В нижнем кабинете он открыл свой сейф, переложил из него в карманы пиджака — запасной паспорт, пачку крупных кредиток и золотой медальончик, в который он уже успел вставить портрет Вейги.
Прощание с Кларой вышло сухим и деловым. Возможно, она тоже догадалась, для чего вызывают в Москву ее напарника. Возможно, по-женски почувствовала, что в жизни Луня появилась некая роковая дама…
— Надеюсь, ты скоро вернешься, — не то спросила, не то утвердила она.
— Мне бы тоже не хотелось никаких особых перемен, — Лунь поцеловал ее в любимое место — в шею под узел волос. Все-таки и к ней он за столько лет успел привыкнуть.
На вокзал он отправился на трамвае. Петер встретил его за стойкой в пивном буфете. Он был одет в серый дорожный костюм, рядом на стойке лежал красивый кожаный портфель.
— Значит, так! — предупредил он. — Мы едем в одном вагоне, но в разных купе. В случае чего — ты не знаешь меня, я не знаю тебя. До пересечения границы мы не общаемся!
Этот инструктаж привел Луня в унылое недоумение: в чем же тогда будет заключаться его прикрытие?
— Садись первым. Я за тобой, — из голоса Петера исчезли прежние нотки предупредительности, дружелюбности. Теперь он отдавал команды. И попробуй ослушаться. Он не прикрывал, он конвоировал своего подопечного. В вагоне поезда это ощущение окрепло и превратилось в убеждение. Да, его майора Северьянова, решили вычистить из военной разведки. За что? Да мало ли за что? За не рабоче-крестьянское происхождение. За то, что был офицером императорской армии. Уже этого вполне достаточно, чтобы вызвать недоверие. Но ведь он никогда не скрывал, указывал во всех анкетах, что родители его из служащих, что в Первую мировую воевал в чине подпоручика. И столько лет ему доверяли ответственные задания, и он ни одного не провалил, и награждали орденами и досрочными званиями. Почему тогда эти биографические обстоятельства никого не смущали, а теперь смутили? Да и в них ли дело? Если убрали Орлана, если его — не дай бог — назвали врагом народа, значит, уберут и все его окружение. Вот и все. И к бабке не ходи! Значит, и его, Луня, тоже уберут! Как пособника врага народа, который состоял с ним не просто в служебных отношениях, но и в давних дружеских. Такое не простят!
Чем ближе подходил поезд к границе, тем больше Лунь укреплялся в этой мысли. Он попытался представить себе, чтобы сказал бы ему сейчас Орлан, если бы сидел сейчас в этом же купе — напротив, вместо пожилой дамы, похожей на учительницу математики. Перед глазами возникла саркастическая улыбка друга: «Я же тебе все объяснил! И код предупреждения тебе передал. Ты же понял, что со мной беда, и все равно едешь, как баран на заклание! Никто с тобой в Москве не станет чикаться. Никто не станет копаться в твоей родословной, как никто не станет изучать твои заслуги. Тебя даже в Москву не повезут, перехватят где-нибудь в Вильно, отвезут на военную базу, допросят для порядка и шлепнут в ближайшем лесочке. И никто не узнает, где могилка твоя…»
Это была любимая припевка Орлана, человека отнюдь не мрачного, а совсем напротив — большого охотника до женщин и прочих радостей жизни.
В Шталлупенене, последней германской станции, у Луня еще был шанс покинуть поезд. Пограничники не сразу входили в вагон. В течение пяти минут еще можно было выйти из вагона или войти в него. Потом наступал режим пограничной зоны. Лунь сидел в оцепенении. Он не в силах был сдвинуться, точно его загипнотизировали. Попробовал бы он выйти сейчас, как за ним сразу же отправился бы и Петер, его конвоир. Тем более что идти пришлось бы мимо распахнутого купе Петера.
Ну, вот и эти спасительные минуты истекли: проводник строго предупредил, чтобы все оставались в купе — выход в коридор вагона, а тем более на перрон запрещен.