Или неправа, а прав дядя Яков?..
Вероятно, это и предстояло решить Грише. Впрочем, решай не решай, а еврей – он и был еврей, хоть так, хоть эдак.
Печаль, печаль…
И почему другим не надо ничего решать, а ему нужно? Другие рождаются русскими и живут себе русскими в России, ни о чем не задумываясь и ничего не решая, как, скажем, американцы в Америке, а испанцы в Испании или французы во Франции. То есть рождаются просто людьми и живут себе как люди, не думая, русские они или французы, немцы или кто там еще…
Гриша видел печаль в коровьих влажных кротких глазах, и душа у него затуманивалась. Странным образом откликалась она на глухую, из неведомых недр выплескивающуюся тоску животин. Между прочим, у него тоже так бывало в детстве (мама рассказывала): вдруг станет тихим-тихим, смиренным-смиренным и даже двигается замедленно, как лунатик во сне, не видя ничего вокруг, с взглядом слепым, обращенным внутрь, и печать чуть ли не страдания на лице…
Откуда страдание? Не оттуда ли, откуда и печаль?
Мать его тормошила, пугаясь, пыталась расшевелить, сбить с него этот морок: Гриша, где у тебя болит? ты что, плохо себя чувствуешь? А у него и вправду ничего не болит, хотя вид – жалкий. И потом, когда постарше стал, тоже случалось – словно жизнь внутри останавливалась, и ничего, абсолютно ничего не хотелось, одна только давящая усталость. Странное такое оцепенение. Паралич воли. Ступор. Коллапс.
Пытался понять и не понимал.
Может быть, то была усталость тысячелетних блужданий, тоска Агасфера, осужденного на вечность. В конце концов, тот ведь тоже был жид, а вечность – как древность нации, генетическая бездна, где и Пятикнижие, и крестовые походы, и то, что потом, включая холокост, и прочее… Все было в крови, в генах, в клеточках души, он обмирал, завороженный этой бездной, этой доносящейся из глубин его существа болью.
Я вечный жид, я Агасфер,
Непройденное жизнью мерю,
Но и всему, что было, верю,
Как музыке небесных сфер.
Так вот выпевалось.
Гриша шел вслед за Торопцевым вдоль живого, теплого, дышащего, сопящего, вздыхающего, взмыкивающего, чавкающего, жующего, косящего темным глазом сумрака, в запахе молока, навоза и сена, и ему было тепло. Несколько раз они останавливались возле доярок, доивших коров, и завороженно глядели на брызжущие из-под ловко снующих пальцев струйки молока.
Женщины в белых, аккуратно подвязанных косыночках с любопытством поглядывали на них, перешептывались, посмеивались: что, молодые, молочка захотелось? Ну попейте, попейте, молочко у нас хорошее…
Доярок нисколько не удивляло, что вот они, Сергей и Григорий, здесь ходят и смотрят. А-а, археологи, понятно-понятно, ну и нашли что-нибудь? Если и удивлялись, то не им, а тому, что в их земле, совсем рядом с их домами, с их селом, в их степях сокрыто что-то древнее и ценное, чуть ли не клад, а кое-кто недоверчиво покачивал головой: откуда? В самом деле, если кто-то и жил давно-давно, то, вероятно, такие же, как они, мало чем отличаясь, и выглядели точно так же, ну разве чуть-чуть одевались иначе. Тысяча лет назад, говоришь, по-другому было? А что по-другому? Так же небось коров доили и землю пахали. Тысяча лет? Ну и что? Сто лет, тысяча лет – велика разница!
Скорей всего, не археологами они были для этих облаченных в одинаковые белые халаты женщин, возраст которых было довольно трудно установить: и помоложе были, и постарше, и совсем, кажется, девчонки, – а детьми, квелыми городскими парнишками, что-то раскапывающими в их степи – то ли для забавы, а может, и для чего серьезного… Они пили теплое парное молоко, под носом и на подбородке оседали белые капли, стекали вниз, падали на землю…
Посреди коровника в двух маленьких загончиках, обнесенных досками, ждало их невиданное: два совсем крохотных, шатко стоящих и нетвердо ступавших тоненькими подгибающимися ножками теленка, бурый и пегий, они тыкались им в ладони розовыми, еще не почерневшими, мокрыми носами, хватали теплыми влажными губами пальцы, пытались сосать… Маленькие, доверчивые, трогательные…
И потом, когда тащили обратно тяжеленную флягу в лагерь (в самих тоже булькало, а у Гриши еще и бурчало), вспоминались эти розовые носы, эти разъезжающиеся копытца, эти карие грустные глазенки, еще даже не окончательно освободившиеся от молочной пленки.
НОЧНЫЕ РАЗГОВОРЫ
– Нет, все-таки подлость есть подлость. Если б ты был порядочным человеком, ты бы этого не сделал. Не сделал, и все. Ну захотелось тебе спрыгнуть – пожалуйста, только зачем другому-то человеку жизнь ломать? Нет, я понимаю: всякое бывает, жена изменила, болезнь какая неизлечимая, просто жить надоело… И у меня случалось – обрыднет все до чертиков, заснул бы и не просыпался, а спал бы, спал, спал, только бы ничего не видеть, не слышать, не делать… Вообще не шевелиться. Да, иногда такая тоска!.. Душит и душит. Так я чем спасался? Когда на Севере баранку крутил, там просто – заложишь стакан спиртяги и на боковую. Даже не колобродишь, а вот так – носом в подушку. Или к бабе. Глядишь – и отпустило. Эх, знать бы еще, отчего эта мутота. Ну, когда с начальником схватишься, а он, начальник, ясный пень, всегда прав, потому что начальник и есть, это ладно. А вот когда ни с того ни с сего да еще внезапно, тогда, конечно, хуже. У меня как бывало: едешь, едешь, впереди только снег, один снег, ледяная пустыня, ну там песни поешь, мысли всякие думаешь, и не какие-нибудь особенные, а как хорошо будет пожрать на станции, борщика горяченького навернуть, шницелек раздавить, поперчив его хорошенько, компотиком запить, а то и чем покрепче. У нас хорошая повариха была – Егоровна, особенно борщ готовила классно, с золотистыми разводами от жирка по поверхности, а запах, запах! Язык проглотить можно. Мяса не экономила. Или о том мечтаешь, как будет, когда отработаешь по договору, и потом – на юга, лохматить заработанное потом и кровью, косточки промерзлые отогревать перед возвращением в Москву. Там тебе и море, и кабаков полно, девки загорелые нагишом ходят – кайф! Но самое приятное – именно на солнышке поваляться, разжариться, как антрекоту. Ну и, само собой, в моторе не надо копаться, рукоятку крутить, когда деревья вокруг трещат от сорокаградусного. Опять же винца попить с шашлычком, пока не все зубы выпали, расслабиться. Культурная житуха! Как вообразишь, так сразу жить хочется. Вот и думаешь про это все, чтобы не заснуть, про мать вспомнишь, как она там одна в Москве, что надо бы ей еще письмишко черкнуть да деньжонок выслать. Так и коротаешь время. А если попутчик случайный подсядет, так и вовсе замечательно: то он тебе байку, то ты ему, вот дорога и короче. Особенно ежели баба. Бывает до такой задушевности договоришься, что тут же и любовь раскрутится. Хотя, конечно, что это за любовь – блядство одно, но бывает, что и неплохо, все веселей опять же.
Жизнь она и есть жизнь, а вот как тоска скрутит – тогда все, хана, на баранку как на змею гремучую смотришь, свернешь на обочину и сидишь, сидишь, сидишь, сигарету одну за другой смолишь, и словно ничего хорошего – ни позади, ни впереди. Все замазано. Бывает, что и не удержишься – раскупоришь и отхлебнешь – в чувство прийти, но у меня от этого не проходило, от глотка, а больше нельзя – замерзнешь. От глотка никакого толку, либо вообще в рот не брать, либо столько – чтоб сразу в отруб. Главное, нутром ведь чувствуешь – замерзнуть пара пустяков. Сам не заметишь, как концы отдашь. И дьявол искушает: давай-давай, самый простой способ, даже двигаться не нужно. Сидишь и сиди себе, мотор только заглушить, а там сон сам тебя найдет. Сначала холодком тебя проберет, зазябнешь чуток, потом и продирать начнет – так, терпимо вполне, если внутри греет, не заметишь, как и задремлешь. Вот и все – считай готов. Был человек – и нет. У нас на трассе частенько так случалось. И поди пойми, отчего так вышло. То ли случайно, то ли сам. То ли пьяный, то ли трезвый и просто устал. Это с нашим братом тоже бывает. Даже во время езды. Не замерзнешь, так в столб или в дерево въедешь. Но я думаю, кое-кто сам уходил. Из-за тоски. Или еще из-за чего.