Феллини-Родькин смотрел с хитроватым прищуром. И мальчика подсунул язвительно. Значит, разозлился. Интеллектом и эрудицией надавил. Дал понять, демократ, где он, лауреат хрензнаеткакой премии, претендент на «Оскара», и где он, Роберт, сын своего папы, хоть и учителя-работодателя.
Роберт, впрочем, не обиделся – умел не обижаться. Мальчик так мальчик – не суй пальчик. Ему интересно было услышать про страсть от бородатого, – башка у этого папашиного выкормыша варила.
Так что же страсть?
Забудь о страсти, пасынок цивилизации. Нет ее, кончилась, вышла вся, на нас с тобой не хватило. Конечно, обидно, я тебя понимаю, можно сказать, почти достояли – и как раз перед нами! Девушка, милая, ну хоть сто грамм, сто грамм-то, может, осталось? Благодетельница, ковшиком-то, лопаточкой, совочком, ложечкой-то поскрести, а? Столько ведь времени убили, так надеялись, ну хоть граммулечку, а? – кривлялся Родькин, бородатый сатир, исполняя какую-то роль из своего не поставленного еще фильма, все более вдохновляясь и трубя! Даждь нам! Даждь нам днесь! – И тут же лицо, почти неузнаваемо меняясь, вислогубо оплывало: а вот хрен вам, сосунки, золотоподкладочники поганые! Нету! Никому нету, а вам и подавно! И не будет, хоть на колени встаньте! А то ишь разбежались – страсть им подавай… Выдумали тоже. Тут людям маслица не хватает, молочка… Катитесь-ка, пока милицию не позвала!..
А откуда ей, собственно, взяться, если подумать? Вот ты, мальчишка, баб расфуркал, как Менделеев, по таблице, а ведь ты, может, и прав, поганец, хоть я и не могу с тобой согласиться, убей – не могу. И не смогу, потому что иначе нужно крест на себе ставить, и вообще… В самом деле, какая страсть, если все смешалось давно, если все мы мутанты и осьминоги, если живем как в общественном транспорте, прижатые друг к другу, что не отстраниться, не отойти, не разглядеть, не умилиться, не вдохновиться… Едешь в метро в благословенный час пик, трешься о кого ни попадя, и уже не разобрать, то ли у тебя третья нога выросла и левая женская грудь образовалась, то ли у кого-то на нежной шейке твоя зловредная башка…
Нет, брат, для страсти досуг нужен, культура, размеренность, размах, природы-пейзажи, а не всемирное столпотворение. Для страсти душа нужна не нашей выделки, не моссельпромовская, но и не made in тоже. А у нас только одни корчи. Страстишки. И у тебя, должен тебя огорчить, тоже корчи, как и у меня. Ты тоже не исключение. Но я-то уже пожил, слава богу, мне теперь только пленку мотать, а вот ты-то как же? – в голосе искреннее беспокойство. Это на мне грех, на мне, что я тебя привадил. Впрочем, ты ищи, ищи ее, свою страсть, может, и найдешь. Но только не там ты ищешь. Шел бы от нас подальше, глаза бы тебя мои не видели!..
Пьяный был Паша Родькин, но Роберт все равно озадачился. А вдруг и в самом деле все сам придумал – как девчонка, начитавшаяся тургеневских романов? Но ведь хотеть-то он мог, была страсть или ее уже не было вообще, даже и просто выпить, если на то пошло, если там, в мутящихся мозгах, вдруг просверкивало нечто вроде щели – словно просвет куда-то. Или без щели, а просто покачивает и зыбко, неопределенно все, распахнуто и вширь и вглубь – плыви куда пожелаешь. Или даже без «если». Как шофер Валера – хлоп, и готово. Как бородатый Паша Родькин, который тоже любил это дело. Он все любил, ни от чего не хотел отказываться. Только у него это как-то бессознательно получалось, само собой, что вызывало у Роберта некоторое недоумение и чуть ли не зависть, хотя он и не очень верил-то, что так можно, тем более если ты вроде как режиссер.
Артист (собственно, режиссеру без этого и нельзя) был Паша Родькин, но играл чрезвычайно талантливо. Словно и впрямь такой естественный человек, хотя действительно чувствовалась в нем некая нутряная сила, которая, похоже, брала верх над его же интеллектом. Отец говорил, что так и должно быть у настоящего художника, за это и ценил Пашу (самому не хватало), очень внимательно прислушиваясь к его идеям, которые тот излагал, фырча и мурлыкая, часто невнятными, плохо переваренными словами.
Отец тем не менее извлекал.
И Роберт тоже прислушивался, хотя в большей степени прислушивался к себе. Как и сейчас, лежа в слишком уж жарком спальнике и чувствуя разбитость во всем теле, а в затылке тупую боль.
Если в существовании страсти можно было сомневаться, то боль в затылке точно была. И легкое подташнивание.
По какой-то злой иронии всегда так кончалось, когда он заводился. А он непременно заводился, потому что чувствовал, что страсть, она где-то рядом, совсем близко. Может, это она и была, когда он вчера накачивался пивом с водкой, все пробиваясь к какому-то последнему прояснению, последней легкости. Он всегда куда-то устремлялся, и в дымных бдениях Пашиной актерской братии тоже, где, случалось, и сигаретку с «начинкой» пускали по кругу – шально и глухо становилось, но и невесомо. Собственная тяжесть не давила.
Значит, у деда страсть была, а они дедово наследство промотали? Всё его богатство на мелочишку разменяли. И хоть Роберт понимал, что сам с этого – через отца – кое-что имеет, тем не менее как-то обидно было.
Иногда он действительно чувствовал себя старым, особенно среди всех этих парней-ровесников, которых вчера выворачивало по кустам. С чего? Пива с водкой чуть-чуть хлебнули, всего-то!
Скучно! Уже теперь, на пятый день, невыносимо скучно! И просыпаться скучно, и слушать сквозь дремоту нотации мать-начальницы – невыносимо! В голове глухо – словно шлем напялили.
Роберт сел, преодолевая кружение.
И крутилось со вчерашнего в ушах битловское: «Yesterday, all my trubles seemed so far avay, now it looks as thoygh they’re here to stay, oh, I believe in yesterday»…
АНАМНЕЗ
Вместе с другими просыпался, медленно выплывая из тяжелого недужного (как во время гриппа) забытья, и Гриша Добнер. Просыпался, как всегда, в тревоге, которая еще ни разу не покидала его с начала экспедиции: где очки?
Гриша был сильно близорук (минус 7), что накладывало печать на все производимые им действия. Во-первых, он боялся потерять или разбить очки, которые, словно назло, постоянно либо терялись, либо соскальзывали с носа и падали, а во-вторых, без очков он чувствовал себя беспомощным – неуверенное, растерянное лицо. Естественно, что он и дорожил очками (простая светлая пластмассовая оправа), больше всего. Да и какая, спрашивается, жизнь, если ничего толком не разглядишь окрест: все расплывается, размывается, размазывается в очертаниях?..
Не жизнь – мука! Книжки не почитаешь, кино не посмотришь, а здороваться вообще приходится с каждым встречным-поперечным, потому что любой человек случайным образом может оказаться каким-нибудь знакомым, который непременно обидится, если не поздороваться. Обидеть же кого бы то ни было Гриша тоже очень боялся. То есть не в том смысле, что испытывал страх, а просто причинить кому бы то ни было какую бы то ни было неприятность или даже неудобство всегда было для него чрезвычайно болезненно.
Потому-то, пробудившись, он тотчас начал шарить под изголовьем – обычное место, куда он заботливо клал очки, чтобы случайно не раздавить. Увы, и это спасало не всегда: очки в лучшем случае оказывались лишенными первоначальной формы, чаще всего его же собственной головой, в худшем – просто раздавленными.