Аквариум (сборник) | Страница: 81

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Нет, ему не это нужно было. Для него если что и было важно, то – уровень, хай левел, он хотел жить хай левел – как белые люди. Сегодня и сейчас, а не завтра или послезавтра. То есть и завтра и послезавтра, но и сегодня и сейчас. И это вовсе не значило обязательно что-то иметь, но – жить с определенной остротой и насыщенностью, которая достигалась только наличием желания.

Если на то пошло, он ни от чего не хотел отказываться, все хотел попробовать, что предоставляла эта жизнь, то и дело норовящая стать скучной и пресной. А скука для Роберта была самым страшным врагом. Скука была равносильна смерти. Чего он не умел, так это скучать. Скука – та же пустота, но вполне конкретная, просочившаяся именно в его жизнь и завладевшая ею. Как отец не умел отдыхать, а постоянно должен был работать, работать, работать, только и слышно было от него: работа, работа, работа, так Роберт не умел скучать. Катастрофически. При приближении скуки он начинал чуть ли не сходить с ума.

Пустоту надо было срочно заполнить – чем угодно, лишь бы заткнуть эту черную дыру!

А ведь еще всего лишь год-другой назад этого не было. Тогда казалось, что он все может, все ему доступно. И кореши его почти все были старше, учились во всяких там престижных вузах – кто во ВГИКе, кто в ГИТИСе, кто в университете или даже МГИМО, залихватский такой народец, колоритный, с которым точно не соскучишься. Как раз для него, для Роберта. И ввел его туда, в эту компанию, хотя и компанией-то нельзя было назвать, люди постоянно менялись, появлялись-исчезали, новые возникали, но так, словно давным-давно были знакомы, отцовский помощник, тоже студент, – Паша Родькин. Бородатый, с вечно замаслившейся гривой, толстый не толстый, но какой-то очень большой: два или три Роберта сложить, то и получится Паша Родькин, восходящая звезда отечественного синема. Отец говорил с серьезным видом, даже с придыханием, что вызывало в Роберте раздражение: оч-ч-чень даровитый!

Но Паша, несмотря на раздражение, тем не менее нравился. Было в нем… Чувствовалась львиная порода, что-то подлинное, без дураков, что Роберт уважал. Сочно жил мужик, со вкусом… Бочку пива мог выпить, всю ночь просидеть, развивая какую-нибудь бредовую идею, которая только что ему пришла в голову и которой он вдруг окрылялся так, словно это действительно было откровение, способное спасти мир. И вообще располагал.

Так вот, даже среди этих рыцарей ночи (любили бдеть ночами, обставясь бутылками и громоздя горы окурков), музицируя или читая что-нибудь из собственных сочинений, споря до хрипоты о достоинствах и слабостях живописи авангардистов, танцуя до упаду с девицами или просто скучая, но так, что эта скука выглядела очень весомо и даже изысканно), даже среди этой золотой молодежи, как называл их отец, школьник Роберт чувствовал себя чуть ли не старше и взрослее.

В том-то и дело, что все они расплывались в этой своей богемности – с водкой, девками, а Роберт, хоть поначалу и увлекся, особенно – что наравне, что приняли как своего, почему-то стал быстро остывать. Даже девицы уже не волновали как поначалу, когда, казалось, можно было все отдать за… Оказалось же, что и это в конце концов приедается, что воображение богаче, в реальности все слишком физиологично, завязано с какой-то малопривлекательной мутотой…

Но вот чего не было или было почти нечувствительно, так это главного – страсти. То есть, может, и вспыхивало, но ненадолго; как вспыхивало, так и гасло, не разгораясь по-настоящему. Все было какое-то липкое, влажное, вязкое, инертное и вовсе не давало того, что обещало. А грезилось-то – огненное, воспаленное, почти болезненное, накрывающее всего, как волна, – до задыха, до какого-то последнего рывка, а там, там уж неведомо что. Некая невыразимая полнота. Или наоборот – пустота. Не важно. Может, тьма, может, свет. Что-то эдакое!

Одно время девицы посматривали на него снисходительно, как они умеют: пацан, мальчишка, откуда взялся такой? Иногда с интересом: а это что за чудо? Только не на того напали, и плевал он на эти их многозначительные взгляды и взглядики. Он их сразу всех рассек: либо волокуши с рыбьей холодной кровью (бр-р-р…), либо обычные заурядные качалки, либо – непременно что-нибудь о духовном, с придыханием, с полузакатывающимися глазками: ах, Цветаева, ах, Кришнамурти, ах Бердяев!..

Паша Родькин, волосатый гений, только пасть разинул от удивления, когда он ему про это выдал. Потом прикрыл, губы покусал, как всегда делал, когда мысль обдумывал, посмотрел с мрачной серьезностью, без этого своего ехидного режиссерско-иронического прищура да вдруг как рявкнет: «Да как ты жить-то будешь, парень? Ты же – старик, ты – змий мудрый и все познавший, это в твои-то лета! Ой, не завидую я тебе, не завидую, понял? Блажен кто смолоду был молод, помнишь у Александра Сергеевича? А ты, падло недозрелое, – все более расходился он, – женщину, бабу, чудо природы и тайну мира, которую жизни не хватит разгадывать и любить жизни не хватит, ты, падло, на формулы и функции разложил. Да тебя, – басил Паша Родькин, теребя кудлатую черноморскую бороду, – от нас гнать надо! Ты для нас слишком стар! – так он его раскусил. – Тебе с нами скучно! Шел бы ты от нас с Богом!»

Тут-то Роберт, засунув большие пальцы в передние карманы своих «левис», а остальные положив поверх, и выдал: ему, Роберту, много не надо – ему страсть нужна, вот и все, пусть одна, но пламенная, а не это болото, которое они называют богемой, считая себя к тому же оппозицией режиму. Детские игры, понятно? Все равно всех их, кто выживет, конечно, вынесет на общий берег, как его отца, все они будут обыкновенные – даже самые гениальные. А страсть, она всегда останется с тобой, пусть даже только в памяти.

Паша вдруг сник, размяк, обрюзг как-то сразу, что с ним бывало: сколько водки мог вылакать – и ничего, даже незаметно, что пьян, а потом, спустя какое-то время – оседал внезапно, как подтаявший сугроб, валился куда-нибудь львиноподобной головой, надежда российского кинематографа, и можно было делать с ним все что угодно, он потом ничего не помнил. Это за ним известно было, тут же его уволакивали заботливые руки в уголок, и какая-нибудь дива-поклонница, тайно мечтающая сняться в каком-нибудь будущем Пашином фильме, с дальним прицелом на будущее, хотя он уже и сейчас портил пленку и уже отхватил на каком-то заштатно-международном фестивале молодых-нестарых переходящий вымпел, нежно склонялась над поверженным кумиром, стерегла покой.

Сразил его Роберт «страстью» – по лицу видно. Но все-таки и тот был крепок, выстоял, и теперь уже Роберту предстояло выслушать, что страсти в ее прежнем, высоком, классическо-романтическом виде, ромеоджульеттовском или вертеровском, даже и растиньяковском, увы, не существует. Нет ее, уже, между прочим, Гете обозначил в «Фаусте» ее закат. Как ни старался маразматик Мефисто (не к ночи будь помянут, – тут Паша широким крестом себя осенил) словить сердечного на мгновении, которое прекрасно, ничего не вышло. Это страсть готова остановить мгновение, а у того вовсе не страсть – так, банальный, ну, может, чуть погуще, интерес, любопытство обыкновенное – и к девочке этой бедной, к Маргарите, Рите, Ритке, к Маргаритке этой, к белоснежке, и вообще ко всему, а финал олимпиец вообще притянул, провозвестник соцреализма, нужно ему было хоть как-то подмалевать героя, подсластить пилюлю – ну и рявкнул про преобразование: проснулась-таки, видите ли, в мужике страсть. Рявкнул и сам испугался. Старичков Филемона и Бавкиду жалко стало. А, что он об этом думает, мальчик Роберт?