И сейчас, чувствуя приближение удаляющейся Соньки (так и называл про себя), он ее лихорадочно ждал, сгорая от нетерпения, уже то ли погружаясь в мягкое и теплое, то ли прорываясь в него, замирал, что вот-вот свершится. И гнев ее, догадывался упоенно, лишь прикрытие, женская хитрость, не более, тогда как на самом деле… Лукавый, чуть насмешливый взгляд, быстрое прикосновение – поощряющее, одно, другое, третье, тело тяжелое, вязкое, вбирающее, обволакивающее, объемлющее, поглощающее…
Кого-кого, а уж ее-то, женщину многоопытную, его лысая, наголо обритая перед экспедицией голова ничуть не смутит. Если честно, то он все-таки несколько стеснялся голой своей макушки, вытянутой и яйцевидно сужающейся кверху. Хотя плевал он на этих глупых девчонок, которые падки до кудряшек, и вообще что в них, этих девчонках, толку? Ни тела, ни ума, ни сноровки – одни амбиции. Ничего не умеют и всего боятся. Одни хихоньки да хахоньки…
Он этого не выносил. И не от них ждал. Другое дело – такие как Сонька, которым все равно, бритоголовый он или косматый. Не в этом соль… А в том, что… Жаркой волной накатывало.
Остригся же он из простого любопытства: как это будет? А получилось, что вроде из протеста, – мать с отцом совсем его достали: подстригись да подстригись, в школе то же самое, даже с уроков стали выгонять… Вид, понимаете ли, неприличный.
Ну и пожалуйста!
Роберт варежку разинул, когда увидел его лысую яйцевидную башку: ну ты даешь!.. Дмитрию даже приятно такое его изумление. А что, собственно? Легко, не жарко. Мать руками всплеснула: ты что сделал? – словно сама не требовала. Только отец невозмутимо пожал плечами: корни крепче будут…
Обидная такая невозмутимость.
Корни! То и дело проводил ладонью по глянцевой, чуть шершавой поверхности – не мог никак привыкнуть. Впрочем, для себя он уже определился: полюбите нас лысыми, а волосатыми нас всякий полюбит… Бейсболкой же, однако, прикрылся. Модная такая, джинсовая, с длинным козырьком, то ли штатовская, то ли немецкая (отец из загранки привез). Роберт все обхаживал махнуться – приглянулась ему, даже свою «сейку», противоударную и водонепроницаемую, предлагал, но Дмитрий ни в какую. Ему-то теперь самый раз. В ней он даже очень классно выглядит.
Правда, сейчас он лежал без кепочки, но когда солнце стало пробивать не только брезент палатки, но и веки, прикрыл ею лицо, вдохнув крепкий запах собственного пота. И во вновь воцарившейся тьме обрел наконец вожделенное, растекающееся, обмякающее – то ли свое, то ли чужое, а вернее, свое-чужое тело.
КОНЕЦ СТРАСТИ
Роберт Ляхов, в отличие от своего приятеля и однокашника Димы Васильева, никого и ничего не ждал. Он не умел ждать, да и не любил. Просыпался он тяжело, но решительно, как и все что ни делал. Понимание пришло совсем недавно, но как бы сразу и окончательно: надо жить будто в последний день. Либо – не жить вовсе. Бывает, что вдруг, вот и ему открылось: все уходит в пустоту, ничего не остается, кроме минут страсти. О них же хоть можно вспоминать, как о том, что – было. Остальное же даже не вспоминалось, а просто-напросто исчезало, проваливалось, словно в черную дыру. То ли было, то ли не было.
Страсть же вспыхивала тогда, когда нужно было проявить решительность, решительность же нужно было проявить, когда возникало препятствие (а оно появлялось всегда когда желаемое осознавалось желаемым; стоило только захотеть, как тут же что-нибудь обязательно встревало, отдаляя от желанной цели, тут же возникали сомнения и тревоги, но одновременно начинало и разгораться, не давая больше ни о чем думать, кроме как об этом, вроде не получи он, не достигни, не осуществи своего желания, то и жизни больше не будет, ничего не будет…
Терзаний в связи с этим много. Но и жизнь. А когда не было желаний, то и жизни не было. Значит, нужно хотеть, всегда чего-то обязательно хотеть, всегда радоваться страсти, приветствовать ее и быть соответственно решительным, не впадая в долгие размышления, только ослабляющие волю к действию и победе.
«Это есть наш последний и решительный бой…», «Смело мы в бой пойдем в борьбе за это…» – любил напевать его дед, когда был жив, огромный мосластый старик, у которого он обычно жил во время летних и зимних каникул в подмосковном поселке Кратово. Называлось это почему-то дачей, хотя дед жил здесь круглый год с ухаживавшей за ним пожилой женщиной, которая была ему, как он потом узнал, даже не родственницей. Двухэтажный дом был просторен, чердак с небольшим слуховым оконцем пылен и манящ, участок огромен, так что в зарослях бузины можно было спокойно укрыться от любой погони и, притаившись, поджидать удобного момента для внезапного нападения.
Впрочем, поджидать он не любил уже тогда, всегда выскакивал раньше времени, оглушая округу сатанинскими выкриками и спугивая с разлапистых елей жирных черных ворон.
«Последний и решительный» – это он понимал. Но только не так, как дед и прочие поросшие мхом стариканы и бабули, корешившиеся с его дедом на тех же дачах в том же поселке, а после его смерти канувшие разом, словно их и не было.
Роберт же понимал это совсем по-другому. То, что они имели в виду под «этим» и за что, по их словам, боролись, не щадя ни своих, ни чужих жизней, сначала боролись, а потом, кто уцелел, сидели под кратовскими елками и пили чай за грубо сколоченным столом, или, опрокинув рюмку-другую (а кто и поболе), запевали дребезжащими, но решительными голосами, – это Роберта не устраивало. Их «это» было заведомо не «то».
Но в истоке, в самом корне все было правильно: они хотели. Они горели и готовы были сгореть дотла. Это он принимал. Это ему было по душе. Не цель, а состояние. Хотя трудно было понять, как это можно гореть ради какого-то неопределенного, абстрактного будущего, если и рядом столько всего, что глаза разбегаются, а сердце, шалея, готово выпрыгнуть. Тут крылось какое-то тайное извращение, патология какая-то, что-то старческое, скопческое, если угодно (хотя, может, потому так казалось, что он их видел дряхлыми, морщинистыми, с повисшими складками пергаментной кожи, с клюками – бодрящиеся монстры).
Впрочем, кто знает, может, и он, родись в то время, тоже был бы революционером – анархистом там или террористом, каким-нибудь «неуловимым мстителем», наводящим жуть бомбометателем (за дедом числилось и такое) – очень даже возможно. Только что´ напрасно гадать. Чужое ему было не нужно – своего достаточно.
Правда, нельзя сказать, что ему хватало простору. Едва уяснив, что для остроты жизни нужно всего лишь хотеть и во что бы то ни стало добиваться желаемого, он тут же, не сходя с места, столкнулся с тем, что хотеть, собственно, нечего – это при том, что глаза разбегались и сердце готово было выпрыгнуть.
Нет, в самом деле, чего у него, Роберта Ляхова, такого не было, ради чего нужно было так уж биться? Если и не у него, то у его родителей. Машина – пожалуйста. Отец уже много раз давал водить, осталось только права получить, а в недалеком будущем она и вовсе должна была перейти в его пользование, отец говорил, что для себя возьмет новую. Квартира тоже была: он был прописан у бабки в двухкомнатной, неподалеку от метро «Войковская», вполне престижный район – так что и этот вопрос был решен, проблем не было, как и со шмотками и электроникой – отец привозил из командировок, не слишком частых, но достаточных, чтоб приодеться. Культа, впрочем, Роберт из этого не делал – умел провести разграничительную линию между собой и теми, кто только этим и жил, всеми этими фраерами, свихнувшимися на тряпках, – хотя, между прочим, тоже страсть. Только мелковато, без размаха.