Из полусна-полуяви тянулся он рукой, осторожно, но с некоторой конвульсивностью ощупывал пальцами окружающее пространство, все более судорожно путаясь ими в складкам спальника, шурша по брезенту палатки, ощупывая, рискуя занозиться, деревянный настил.
Очков не было!
Между тем он вполне ясно помнил, как добрался до постели (не без труда), как втискивался в спальный мешок (с трудом), то и дело застревая то ногой, то рукой, а про очки, самое, можно сказать, важное, – ну как отрезало! Не мог же он, в конце концов, забыть снять очки и заснуть в них? Да даже если бы и заснул, то они, свалившись, лежали бы где-нибудь поблизости, возле головы.
Конечно, в панику впадать, а тем более расстраиваться пока было рано. Не исключено (а Гриша надеялся), что через минуту-другую они обнаружатся и все будет о’кей. Но чувство тревоги все равно не покидало, в карих глазах, полуприкрытых большими тяжелыми веками, еще более тяжелыми после вчерашнего загула, проступала вековая печаль.
Помимо прочего, он никак не мог взять в толк, с чего это его так вчера развезло. Пили пиво, напиток довольно безобидный (и раньше случалось), да он и не особенно налегал – не очень-то его жаловал, как и всякий прочий алкоголь. Спиртное вносило в его жизнь хаос, размывало ее, словно бы он вдруг оказывался без очков (хотя был в очках), тогда как Гриша хотел видеть резко – такой, какая она есть. В истинных ее пропорциях. Расфокусированная, она пугала его своей непредсказуемостью и неуправляемостью, выходила из-под контроля…
Мир вообще ускользал от Гриши – вот в чем беда. Ускользал от его понимания, а он ежеминутно преследовал его, пытался поймать, накрыть, как бабочку сачком, вглядываясь в себя и вокруг близорукими, чуть навыкате глазами. От этого постоянного усилия взгляд Гриши – сквозь толстые стекла очков – всегда был напряженным, отчего глаза казались (или были?) еще более выпученными. Неуклюж и рассеян был Гриша («шивербохер», называла его бабушка), поскольку все увиденное и услышанное тут же пытался разложить понятным образом в своем сознании по отдельным полочкам, то есть соотнести с неким, как бы изначально определенным образом мира, в нем уже – неведомо откуда – существовавшим.
Чего же не понимал семнадцатилетний вьюнош в этом очень простом, как дважды два, мире? А не понимал он многого.
Ну, например, как получаются дети.
То есть теоретически-то он знал, поскольку дома в книжном шкафу стояла среди других справочников и словарей «Краткая популярная медицинская энциклопедия», да и рассказов всяких понаслышался от старших ребят во дворе (не без любопытства, но и не без отвращения). Да и некоторые проявления собственного организма… Только все равно оказывалось явно недостаточно. А самое главное – неясным оставалось, зачем это нужно, если и стыдно, и нечисто, и удовольствие, судя по всему, не слишком велико. То есть дети-то, это понятно – продолжение человеческого рода (почему-то он должен был продолжаться), но зачем все эти заморочки между мужчиной и женщиной? И какое отношение ко всему этому имела любовь?
Или, например, почему люди не могут жить дружелюбно и мирно, а постоянно делают друг другу гадости, как если бы это им доставляло удовольствие (во что невозможно было поверить)? Почему ссорятся, ругаются, даже дерутся, как их соседи по коммуналке – муж и жена, неплохие вроде бы люди, он слесарь на заводе, она продавщица в универмаге, бездетные – от их скандалов просто жутко становилось. Бабушка говорила, что если бы у них были дети, то все было бы по-другому. Бездетная семья – как бесплодная смоковница. Отец же считал, что дело вовсе не в детях, потому что и при их наличии такое бывает, а все зависит от людей и их культуры. То есть от отношения к жизни, к себе самому и к другим людям. Этим, говорил, измеряется, далеко ли человек ушел от первобытного состояния.
Много, много было вещей, которых Гриша не понимал. Почему, например, в весеннем насквозь просквоженном лесу (или в зимнем заснеженном) ему вдруг начинает хотеться плакать? Или вдруг делается так тоскливо, когда он видит что-нибудь очень красивое (тоже хочется плакать) – весенний лес, плывущие в голубом небе облака, церковку с золотящимися куполами или даже женщину?
Можно долго перечислять то, что оказывалось неподвластным Гришиному интеллекту. Но что самое странное – чем больше он вглядывался в этот мир, чем напряженнее смотрели его карие глаза, чем больше ему хотелось увидеть мир резко, так сказать, один к одному, отчего минус-диоптрий только прибавлялось, тем мир упорней и обидней расплывался.
В самом деле, кладешь очки в изголовье, а просыпаешься – их нет. Впрочем, это ладно, найдутся в конце концов. Между тем откуда-то изнутри всплывал и еще вопрос, тоже пока непроясненный (почему-то это связывалось с очками): кто-то вчера, как смутно помнилось (проклятое пиво!), оскорбительно высказался то ли в связи с лично его, Гриши, национальностью, то ли вообще, безотносительно, про евреев. Гриша мучительно пытался припомнить, что именно и кем конкретно было сказано, и вообще всю ситуацию, пытался и – не мог.
Он голову мог дать на отсечение, что нечто подобное имело место, хотя, конечно, лучше бы ничего подобного не было. Но как, когда и с чего все началось, да даже и чем кончилось, он, убей бог, не помнил. Однако это непременно нужно было прояснить, выяснить, разобраться… Непременно! Хотя он и не представлял себе совершенно, что´ он, выяснив-таки, дальше предпримет. Каковы будут последующие его действия? В данную минуту это, впрочем, и не столь важно. Однако жить, зная, что кто-то рядом с тобой тебя отрицает, и не просто отрицает, а тотально, то есть даже не за что-то конкретно, не тебя как личность, а за принадлежность к определенной нации, было ужасно противно. А вот как избежать этого – тут Гриша терялся.
Пожалуй, на сегодняшний день это был главный пункт Гришиного непонимания и беспокойства – национальность. Опять же чисто теоретически он отдавал себе отчет, что он – еврей (и по паспорту тоже, и прежде всего по паспорту, где так и было написано – черным по сиренево-голубоватому с водными знаками в виде серпа и молота), и родители его – тоже евреи, и дедушка с бабушкой (дальше было непроницаемо), – но фактически он пребывал в весьма глубоком недоумении: что бы это могло, в сущности, значить?
То есть получалось как всегда: он понимал и одновременно не понимал. Он этого – ну что еврей – не чувствовал. И не мог взять в толк, с какой стороны подойти: живет он в России, родной язык его русский, родители тоже разговаривают на русском (лишь изредка в их разговорах всплывали какие-то незнакомые, похожие на немецкие слова, которые ему, изучавшему в школе английский, казались странными и не слишком благозвучными). И друзья у него русские, и литература любимая – русская… А вот сам он почему-то все равно – еврей. Правда, внешность у него все-таки не совсем русская: как-то догадывались, либо по темным, с курчавинкой волосам, либо по выпученным слегка, с тяжеловатыми веками темно-карим глазам, либо по носу с небольшой горбинкой, что именно он, Гриша Добнер, и есть.
Однажды, когда он учился классе в пятом, наверно, его зажали в углу подъезда трое парней из их двора и, больно выворачивая руку, потребовали, чтобы он произнес слово «кукуруза». Очень их это почему-то занимало, до него не сразу дошло. И руке было больно, и просто противно – трое на одного. Но он из чувства протеста и по причине все того же непонимания, к чему это все и в чем, собственно, кроется подвох, молчал, представляя себя красным командиром в лапах жестоких белогвардейцев или нашим разведчиком, схваченным фашистами. Однако, когда стало совсем уж нестерпимо, слезы сами покатились, помимо воли и вопреки гордости, он-таки рявкнул на весь подъезд – аж стекла в окнах задребезжали! – эту давшуюся им «кукурузу». С таким оглушительно раскатистым, свирепо рычащим, можно сказать, громовым «р-р-р-р», что его мучители от неожиданности отпрянули, ослабили хватку (двери в квартирах стали открываться), а Гриша между тем, воспользовавшись мгновением, рванул отчаянно, птицей взлетел на свой этаж и с судорожно бьющимся сердцем нырнул в квартиру.