Аквариум (сборник) | Страница: 97

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Да, наверно, это и невозможно – настолько мир, который он сейчас видел, был сам по себе. Чтобы выплеснуть эту жизнь на холст, на лист бумаги, необходимо было совершить какое-то неимоверное усилие – соединить, сопрячь, выпрыгнуть из себя, устроить короткое замыкание. Нужен был разряд между его сознанием, теряющимся перед этой непостижимой красотой, и этим миром – такой мощный, что мир должен был вздрогнуть и послушно преобразиться в…

Во что – Слава не знал. Во всяком случае, в нечто очень значительное, неведомое, чего он даже не мог предугадать.

Слава держал в руке карандаш, на коленях раскрытый альбом, но те штрихи, очень робкие, которые он уже осмелился нанести, были абсолютно не теми, какими, по идее, должны быть, настолько не такими, что он испытывал почти отвращение, еще только производя их, еще только двигая рукой, – мир катастрофически ускользал…

Однако что-то все-таки было в самом движении руки и грифеля по бумаге, в том, что он сидел сейчас один над рекой, под чужим высоким забором, не видимый никому, схоронившийся от всех, как в детстве, когда залезал либо на дерево, либо в шкаф или даже на антресоли в коридоре – он есть, и его нет. Получалось как бы отсутствие-присутствие одновременно. Бытие-небытие. Жизнь течет без него. Странное такое чувство. Приятное. Его ищут и не могут найти, а он здесь, рядом, все видит и слышит («Куда этот несносный мальчишка запропастился?»). О нем говорят, его зовут. И он есть, несмотря на то что его как бы нет.

Вот и сейчас то ли он был, то ли его не было, карандаш, остро очиненный, через отвращение пробивался-таки к бумаге, пытаясь воспроизвести, и то, что он им двигал, и смотрел вдаль, щурился, примеривался, склонял голову набок, руку отставлял, держа на весу и как бы собираясь нанести решающий штрих, голову откидывал – ну совсем как настоящий, как те, кого он иногда видел на улицах или в скверах с мольбертами, – все это давало ощущение, что он есть. Но не просто есть, а даже очень. Что он этим владеет – и играющей солнечными бликами рекой, и селом, раскинувшимся над ней, со сбегающими почти к самой воде домами, и прозрачным небом какой-то непередаваемой голубизны, здесь почему-то очень близким, и всем-всем, что только мог охватить и вобрать в себя его напряженный взгляд.

Была разработана целая система ритуальных жестов – карандаш (или кисть), альбом… Взгляд туда, вниз, на Волгу. Или еще куда-нибудь (в зависимости). Слава Лидзь пытался. До конца школы оставался всего год, надо было выбирать, куда идти, в какой институт. В противном случае предстояла армия, что, впрочем, не особенно пугало, но и, честно говоря, не радовало. Но дело даже не в этом. Институт институтом, в конце концов можно поступить в любой. Вопрос стоял иначе: кто он сам по себе, Слава Лидзь? Сейчас, здесь, над Волгой, было более или менее понятно, а вообще-то, смутно. Хотелось многого: рисовать, лечить, изобретать, может быть, писать…

Все неопределенно.

А еще он уверен: кем бы он ни был, хорошо ему не будет. У российской интеллигенции (а раньше или позже он непременно должен был пополнить ее ряды, а может, и уже), если она выбирала путь чести, судьба была незавидная. Путь чести становился крестным путем – свидетельств уйма, вряд ли он, Слава Лидзь, был бы здесь исключением. Поэтому надо было готовиться не к счастью, для которого человек якобы создан, о чем им вещали в школе, и не к благоденствию, а совсем к другому, может, прямо к противоположному.

Весь последний год он методично устраивал себе испытания – обливался ледяной водой, раскладывал постель на полу рядом с собственным диваном, бросив на него только спальный мешок, спал по пять часов в сутки, питался лишь хлебом и водой… Все, что ему предстояло, он хотел испытать как бы заранее. Зачем? Ну хотя бы затем, чтобы быть, когда понадобится, во всеоружии.

Понятно, что это была только игра, своего рода репетиция, но, ложась на жесткий пол и утром поднимаясь с болью в натруженных, словно избитых боках, он чувствовал всю серьезность ситуации. И переживал то, что ему предстояло, а именно участь интеллигенции, серьезно и трагично. Он не обособлял себя. Участь эта была у него в крови, зов чести. Не исключено, что передалось еще от прадеда, участника Польского восстания, сосланного затем в Сибирь, где он женился на сибирячке и вскоре умер от чахотки.

На зов чести Слава Лидзь шел молча.

Это тоже была позиция – ведь ему как раз хотелось говорить горячо и много, но он выбирал молчание и сосредоточенность. В молчании он должен был выносить свое «я», твердо и навсегда. Он должен был стать сосудом чести и долга. Их знаменем. Пока он еще не знал, как это будет и что ему предстоит для этого сделать, во всяком случае он должен был постоянно прислушиваться к этому зову и идти на него.

Слышнее, конечно, этот зов был в уединении. И Слава искал его, уединение, где бы ни находился. Только в нем он становился самим собой, не размывался, как на людях, которые только все портили. Каждый нес себя впереди, категорично утверждая подчас самые сомнительные вещи и даже гордясь этим.

В уединении становился слышнее и голос отца, который умер три года назад от рака. Слава часто слышал его низкий, спокойный, чуть хрипловатый голос, вдруг возникавший по ночам во сне или даже днем, в самые неожиданные минуты. Но если вдуматься, то не такие уж, впрочем, неожиданные: обычно именно тогда, когда Славе нужны были его советы…

И он их слышал. Вернее, голос. Но голос одновременно был и совет. То есть когда он слышал голос, то уже как бы знал, что нужно делать или как относиться к тому или иному событию. Это был его собственный, внутренний голос, но одновременно и отцовский. Как-то незаметно сливалось. Собственно, это касалось не только голоса, но и всего прочего. Слава ловил себя на том, что какой-то случайный его жест – как бы вовсе и не его, а – отца. То есть слитно. В себе он его обретал нераздельно, наполняясь любовью и жалостью. И еще тоскливым ощущением непоправимости.

Смерть отца поразила Славу, хотя мать и намекала, что такое возможно: отец часто жаловался на боли в желудке. Думали, что это всего лишь язва, оказалось же, что нет, все гораздо хуже. Слава как раз был в спортивном лагере, когда случилось. За ним приехал дядюшка, он быстро собрал чемодан, а уже в дороге тот сообщил ему…

Он спросил: когда?

Дядюшка ответил: в шесть утра, в больнице.

И Слава вспомнил, что как раз около семи, незадолго до подъема (он необычно рано в это утро проснулся), к ним на форточку примостилась синичка – серенькая, с зеленовато-желтой грудкой. Села и засвиристела, внимательно заглядывая к ним в комнату, вертела маленькой головкой, словно отыскивая кого-то, даже раза два звонко стукнула клювиком о стекло.

Слава синичку заметил, и она, не исключено, его увидела, но тут что-то ее вдруг вспугнуло, она закружилась-запорхала возле окна, еще раз села на край форточки, снова, головку склоняя набок, вглядывалась живой темной бусинкой глаза, снова вспорхнула – и уже насовсем.

Как-то это было связано – смерть отца и синичка. Словно душа отца прилетала к нему проститься, свидеться в последний раз. Он любил эту синичку, он помнил, что ему при виде ее стало необыкновенно хорошо и тепло. И долго потом мучило сожаление, чуть ли не чувство вины, что она так быстро улетела.