Аквариум (сборник) | Страница: 99

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Но о нем – особенно. Они даже его молчание понимали вполне однозначно – как им надо было. А все потому, что он был не их, вернее, не наш. Не свой.

Странное было чувство, как-то связанное с ощущением временности – он и в самом деле был чужой. В школе его считали замкнутым и себе на уме, дома мать часто попрекала его, что он с ней почти ничем не делится, скрытничает. Он слышал, как она жаловалась сестре по телефону, что он стал таким после смерти отца, Может, так оно и было – он себя как бы не помнил до. И вообще, разве со смертью отца было связано, что он никому не верил? Были, конечно, честные, как, например, учитель литературы в их классе, сравнительно молодой еще человек, не так давно после института, он попросил завести их две тетради, в одну они должны были конспектировать его лекции, в другой – для инструктора из РОНО – учебник. В первую они вписывали самое важное, во вторую – второстепенное, но по школьной программе.

А про Пастернака Слава, конечно, знал, хотя и не читал, – и про «Доктора Живаго», и про 1958 год – от него же, от Олега Александровича, учителя, и только лишь притворялся, что не знает – на всякий случай. Слишком неожиданно возник из травы Модест Ильич, слишком уж провоцирующе прозвучали его слова. «Болтун – находка для шпиона», – любил повторять отец, не любивший лишнего трепа. И не то чтобы Модест Ильич Славе не нравился или был слишком подозрителен, нет, даже напротив, он был ему вполне симпатичен. Не было в нем той противной снисходительности, какая часто встречается у взрослых.

Тем не менее предосторожность была вовсе не лишней. Надо сказать, он удивлялся и учителю: неужели тот думал, что этими двумя тетрадями он кого-то введет в заблуждение? Что там не знают? Да из одноклассников наверняка кто-нибудь, даже не по зловредности, мог ляпнуть – предкам или кому-то еще.

Наверняка там все знали, и если пока ничего не предпринимали, то только потому скорей всего, что им так нужно было. У них были свои планы и цели. Что учитель не боялся (а если и боялся, то хорошо скрывал), было, конечно, приятно, хотя когда он говорил своим густым низким голосом: «А теперь раскройте тетрадь номер один…» – ту самую, у Славы невольно екало сердце, он невольно пригибал голову к парте, словно желая спрятаться, стать невидимым.

Но только ведь все равно это невозможно – скрыться от них. И не то чтобы так уж страшно – в конце концов, разве не готовился он к крестному пути русской интеллигенции, к лишениям, неустройству, стараясь ни к чему не привязываться? Мучительно другое – что ощущал он их не где-нибудь, а в себе. Они как бы смотрели, следили за ним – изнутри, а вовсе не со стороны. Так что пригибайся не пригибайся – без разницы, все равно он был засвечен и застукан.

Вот и сейчас, когда сидели рядом с Модестом Ильичом, вдруг отчетливо уловил – наблюдают. Подслушивают. Ну да, они уже были на крючке, как бы ни дергались и ни били плавниками.

Это находило внезапно, приступами. Душило. И он не знал, как с этим бороться. Это было помимо сознания. Помимо воли. И когда он вдруг замирал и начинал озабоченно и тревожно озираться по сторонам, то, наверно, мог показаться сумасшедшим. Может, это и было сумасшествием: реальность путалась с предчувствиями и видениями. Но он скрывал, таился, он догадывался, что никто ему тут не поможет, пока он сам… Только сам!

А что сам?

Он должен был научиться их презирать – такая задача. Что он и делал. Однако постоянная слежка была отвратительна и невыносима. Да, правильно, он был не наш, но он и вообще ничей. Даже и не свой, поскольку часто терял ощущение именно себя, своей, так сказать, самости. Если на то пошло, он хотел быть просто человеком. И чтобы его оставили в покое. Чего бы он желал больше всего, так это затеряться, исчезнуть, раствориться… Он и в экспедицию поехал отчасти с этой целью.

Оторваться.

И первые дни, надо сказать, несмотря на настороженность, пока тряслись в машине, пока двигались в незнакомом пространстве и ветер упруго бил в лицо, жарко дышала степь, какие-то необязательные слова звучали между ребятами (только здесь и познакомились), пока было так – было и чувство отрыва, затерянности, почти свободы. Восхитительное чувство!

И вот теперь, едва осели и обустроились, снова все возвращалось на круги своя. Его, затерявшегося, кажется, снова обнаружили. А ведь он и говорить-то почти ничего не говорил, больше молчал. И западных «голосов» не слушал, хотя шофер Валера в своей палатке настроил радио и изредка, как он шутил, выходил на связь.

Бог знает, когда это с ним началось. И с чего? Ведь, в сущности, никогда он с ними не сталкивался – только слышал по радио, по тем же еле пробивавшимся «голосам», среди треска и шума: у такого-то обыск, у такого-то изъяли, такой-то арестован, такой-то обвинен по статье… И все происходило рядом, может, на соседней улице, в соседнем доме, в соседней квартире…

Как ни странно, он почему-то сразу поверил, что так и есть на самом деле. Раз был Сталин, которого в то же время как бы не было – о нем молчали или старались молчать, хотя сталинские годы тоже зачислялись в победоносное шествие вперед и вверх, несмотря на отдельные ошибки и перегибы, несмотря на неисчислимые жертвы… Между тем жертвой был и Славин дедушка – об этом, правда, в их семье предпочитали не упоминать, а если и говорили, то неопределенно и уклончиво, как-то невразумительно, словно о чем-то очень-очень давнем и далеком…

«Голоса» же рассказывали про избиения в лагерях и психушках, голодовки, покушения, процессы, письма-протесты… Оттого же, что он не мог убедиться в этом сам, лично, увидеть это собственными глазами (каким образом?), оттого, что у жизни была другая, тайная сторона, возникало тяжелое, муторное чувство тревоги и… беспомощности.

Может, и правда это пришло к Славе после смерти отца, который заслонял. Просто заслонял – тем, что был. А что он тоже верил в ошибки и перегибы, в достижения и успехи, в то, что они обгонят и перегонят, до этого тогда Славе не было никакого дела. Отец ходил на собрания, что-то там у себя на заводе возглавлял, боролся за справедливость, критиковал недостатки, но и сомнению не подвергал…

Это уже потом отцовский старый трофейный немецкий приемник стал для Славы чем-то особенным. Зеленый огонек, загоравшийся при включении, – свет полуночного одиночества. Просвет в другой, жутко сложный, почти фантастический, пугающий, но – взаправдашний тем не менее мир.

Отца Слава любил – тепло его тела, запах одежды, когда тот приходил с работы. Особенно остро он чувствовал это во время его болезни, когда отец спал, сложив под щекой руки, – совсем как ребенок. И лицо его было расслабленным, мирным, усталым. Иногда ему случалось входить в такие минуты в комнату и вдруг пугаться, что отец не дышит. И после он не мог взглянуть отцу в лицо, словно стыдясь того кощунственного ви´дения. Словно боялся совместить. Вроде как ждал смерти отца, хотя это было вовсе не так.

Во всем была виновата болезнь отца, заставлявшая жить в напряженном ожидании самого худшего, в ожидании катастрофы, на которую намекала мать. А когда живешь в постоянном ожидании катастрофы, то постепенно устаешь от напряжения и поневоле начинаешь торопить ее. Не исключено, что именно так и было с ним: он не хотел, но торопил, и получалось, что вроде и хотел.