Аквариум (сборник) | Страница: 98

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Странно, но когда он вспоминал об этом, его тоже тянуло взять карандаш, бумагу, забиться куда-нибудь подальше-поглуше и рисовать, вернее, быть тем, кто рисует, ну да, вроде как художником – нужно было как-то сомкнуться с бытием, войти в контакт с ним, услышать, может быть, голос, а то, кто знает, и увидеть.

Так он и сидел, застыв, с карандашом в руке. Место им было найдено действительно удивительное, вид отсюда завораживал и глаз и душу, а главное – абсолютно уединенное, в высокой траве, почти скрывавшей его от чужих глаз. Кузнечик где-то стрекотал, совсем близко.

И тихо было – по-воскресному.

Впрочем, здесь, почти на краю села, наверно, и всегда было тихо, хотя воскресная тишина – все равно особая, даже, кажется, ветер затихает и все млеет и расслабляется, не желая никаких движений и звуков. Все замирает и живет тихо, подобно траве.

Слава сейчас принадлежал самому себе и был самим собой, не напрягаясь, не заботясь о том, чтобы быть самим собой. Звон кузнечика словно концентрировал в себе сущность лета, истому полдневного зноя, травяного медового духа, голубой небесной шири. И не думал он сейчас ни о чем, потому что зачем думать, когда так хорошо и спокойно. Сидеть бы и сидеть, смотреть и смотреть, может, даже задремать ненадолго, но и заснув, продолжать видеть.

Кажется, так и произошло: Слава, разморенный, вздремнул, а очнулся, когда его вдруг окликнули. Вздрогнув, он оглянулся на голос. Из травы выходил к нему Модест Ильич, он же Доктор, он же Мусоргский, в шортах, в голубой распахнутой на груди тенниске, загорелый и спортивный, с неизменным фотоаппаратом на шее.

– Прекрасное место облюбовал, просто замечательное, – улыбался он Славе несколько смущенно, словно извиняясь за потревоженное уединение. – А я ведь тут, по соседству совсем, – он показал в сторону, – видишь, вон там, за деревьями, возле забора, палатка.

Слава посмотрел.

Небольшой клочок земли перед забором, как раз ровным счетом для палатки да для деревянного стола и скамейки, которые стояли возле. А дальше сразу круто обрывалось, и получалось нечто вроде островка, или, вернее, полуостровка, куда можно было проникнуть только через калитку в заборе, то есть с чьего-то участка. Вид оттуда наверняка был ничуть не хуже, зато место отличалось недосягаемостью.

Модест Ильич присел рядом, искоса поглядывая на рисунок в Славином альбомчике.

– Недурно, – как бы между прочим заметил он. – Очень даже.

– Да это так, пустяки, – махнул рукой Слава.

– Только карандашом здесь не взять, – сказал Доктор, – да и красками тоже трудно – какое-то непостижимое соединение дали и широты, воздуха и воды, классически, можно сказать, русское, не кажется тебе? Не случайно у драматурга Островского действие многих пьес разворачивается не где-нибудь, а именно на Волге. И там тоже обрыв, река… Раздолье душе. Страсть. Размах… Я много поездил, видел разные красивые места, но здесь как-то особенно…

Отвечать на это, похоже, не требовалось, и Слава ненатужно помолчал, впрочем, кивнув в знак согласия.

Так оно, наверно, и было, как говорил Модест Ильич, но настолько отдельно, настолько само по себе, что не то что нарисовать или сфотографировать, но даже и для зрения, которое вроде бы вбирало его вполне, оставалось недоступно. Все равно что не было.

– А знаешь, – продолжал Модест Ильич, – в России ведь вовсе не случайно всегда был культ Божьей Матери, Богоматери, Богоматерии. Одухотворение, обожествление материи, природы. Разве не чувствуется в этой красоте воистину что-то высшее, великое? И предки наши чувствовали. Иначе бы и поэзии у нас такой никогда не было – от Державина до Пастернака. И что цивилизация отстает от других стран – не в том же ли причина? Помнишь? Природа, мир, тайник вселенной, я службу долгую твою, объятый дрожью сокровенной, в слезах от счастья отстою…

– Чьи это стихи? – с некоторым волнением спросил Слава.

– Как, ты не знаешь? – искренне удивился Модест Ильич.

– У-у-у… – мыкнул отрицательно Слава.

– Да это же Пастернак! – Модест Ильич покачал головой.

– Ага, Пастернак… – Слава кивнул.

Он вдруг низко наклонил голову – так, чтобы его совсем не было видно среди травы, замер, напряженно прислушиваясь.

Модест Ильич с удивлением посмотрел на него.

– Ты что, прячешься от кого-то?..

– Тш-шш… – чуть ли не с отчаянием прошипел Слава. – Тише, пожалуйста!

Так они и сидели несколько минут – Слава, замерев в неуклюжей, полуутробной позе, прижавшись грудью к коленям (смяв при этом альбомный лист), и Модест Ильич, который озирался вокруг, не понимая, в чем дело, но и не произнося больше ни слова.

Наконец Слава снова выпрямился и глубоко, с облегчением вздохнул.

– Случилось что-нибудь? – осторожно и так же тихо спросил Модест Ильич.

Слава пожал плечами.

– Нет, ничего… Показалось, – и снова посмотрел туда, вдаль, на блестящие воды реки.

Модест Ильич вдруг сконфузился и пружинисто встал.

– Прости, что помешал. Просто обрадовался, когда увидел тебя с альбомом. Я ведь тоже в юности мечтал стать художником, даже в студию ходил, учился. Не вышло, однако.

– Да я не мечтаю, – сказал Слава. – Я так просто.

– Все равно, – возразил Модест Ильич. – Раз есть потребность – уже хорошо. В каждом человеке есть художественный инстинкт, который влечет его к красоте. Многие просто не осознают это, не дают ему раскрыться. Человек по природе своей художник, творец. Я всегда радуюсь, когда вижу это в человеке.

Слава смущенно крутил в пальцах карандаш.

– Заходи как-нибудь в гости, – приветливо улыбнулся Модест Ильич, – поговорим.

– Спасибо, – сказал Слава, тревожно взглянув на него, и закрутил карандаш еще быстрее.

ЧУЖОЙ

Ушел Модест Ильич – то ли к палатке своей, то ли еще куда-то, а Слава остался в прежнем положении, хотя покой уже был спугнут, уединение же, которое казалось таким прочным (не случайно и трава здесь такая вымахала, что никто сюда не совался), казалось теперь очень сомнительным.

Чем дольше вглядывался Слава Лидзь в бесконечность дали, тем острее ощущал он свою собственную временность, даже и здесь, в этом неожиданном укроме, думал, что надежно, ан нет, и здесь не было надежно, и вообще нигде – в этом уже не раз убеждался. Может, и хорошо, что убеждался, чего ж зря тешить себя иллюзиями… Все было временным – и он, и его пристанище, да и вообще все на этой земле, в том числе и красота, что никак не поддавалась ему (впрочем, он и не претендовал) – все-все было случайно и непредсказуемо.

Он готов был с этим смириться: что ж делать, если все равно от тебя мало что зависит, а его робкие творческие потуги в конечном счете ничего не значили. Хуже другое – что за ним постоянно наблюдали, даже и здесь, в этом пустынном, заброшенном, как ему казалось, месте: стоило только приткнуться, как тут же возник неведомо откуда Модест Ильич, но и без Модеста Ильича он быстро сообразил, что его стерегут – дался же он им! – следят, следуют за ним, не давая остаться одному. Слава не понимал, зачем он им, но, с другой стороны, им и не нужно было «зачем» – просто им необходимо было знать о нем все и даже больше, как и вообще о каждом.