Потом к пыли добавился дым от горящей тайги. Потом было приключенье на подъезде к Улан-Удэ. Спускался с тягуна, а навстречу пёр вверх «супермаз» с фурой. Из-за него высунулась белая морда, и рванул на обгон «пульсар», самый дровянoй из «ниссанов», несмотря на громкое название. Обогнать не получалось, он так и кожилился бок о бок с фурой Жене в лоб и в последний момент отчаянно и косо пересёк встречку и съехал на обочину, оставшись сзади и справа. Из него вылез трясущийся дедок в очках и вязаной шапке: «Я думал, она сдохнет на подъёме, а она так и прёт, холера, вверьх»… Хотелось сначала растерзать деда, но пришлось ещё и успокаивать, потому что он расплакался. («Ну дед, ну всё, всё… ну, живой…»)
Он очень ждал приезда в Красноярск и готовился к звонку Кате, копя пережитое, – очень уж многим хотелось поделиться. Когда ехал в Приморье, воспоминание о Кате разрасталось по мере удаления – и по расстоянию, и по времени, а теперь он по времени продолжал удаляться, а по расстоянию приближался. Но никакого противотока не было – образ уже завершил набор высоты и теперь требовал только неба и скорости.
В Красноярске по приезде Женя сидел за столом, привычно готовый продлить усталость, взбодрить её на некоторое время общением и отчётом о впечатлениях.
– Ну давай, Жек, с приездом!
– Давай, Вэдь!
Он отправил пробное письмецо Кате, боясь звонить и опасаясь, что она почему-либо не сможет взять трубку, а он огорчится. Так и сидел, поглядывая в телефон и раздражая Вэдю, пока на экранчик сыпались ненужные предложения о ненужных услугах. Вскоре Катя ответила: «Женька, я в Перми. Завтра на Усть-Качку», – и он обрадовался этому «Женьке» и этой неизвестной и весёлой Усть-Качке.
Так и не удалось рассказать Кате о дороге. Назавтра она не брала трубку и отвечала капризными буковками, что занята или что устала и спит. Она больше не спрашивала, где он и как его дела. Он то держал волевые паузы, то атаковал звонками, то пытался рассмешить жалким стишком:
Шли мгновенья, сердце стало суше,
Я устал томиться и мечтать,
Да и майку с запахом Катюши-с-Барнаула
Всё равно придётся постирать.
И постепенно начинал сходить с ума. Примерно с неделю отрывочная переписка и редкие разговоры продолжались, и было понятно, что это конец, и никак не верилось – настолько требовал хода образ, нажитый разлукой и дальней дорогой. Катя, чтоб облегчить Женину долю или чтоб себе не портить настроение, холод катила постепенно, с возвратным теплом, с временной слякотью и внезапными гололёдами, косившими Женю.
Куда-то подевалась драгоценная простота, появились оборотцы «твой напор», «твой телефонный психоз», и всё закончилось вердиктом: «Мы могли бы с тобой дружить». Трубку не брала. Изредка отстреливалась редеющими сухими телеграммками, да и то не отзывалась по нескольку дней.
Не готов оказался Женя к такому повороту и пережил его в смешанном вихре то отчаяния, то светлого упоения. Страшно было, что кроме чудной внешности имела Катя ещё нечто абсолютное, ставящее их обоих на общее поле, где не было ни мужского, ни женского и где она была сильней. И где только близостью можно одолеть-разделить с ней её дар, святые токи земли, коснувшиеся её в виде необыкновенного голоса. Она была этим по-человечески прекрасна и, такая прекрасная, удалялась со своими виноградными глазами и песнями. И огромный в полнеба занавес закрывал Алтай с Шукшиным и Сростками, с Пикетом и горой Бабырган, с Онгудаем, Турачаком, Усть-Улаганом и Чемалом, где деревянный храм посреди бирюзовой Катуни стоит на острове-утёсе и люди идут к нему по шатучему висячему мосту.
Что-то пережгли не вяжущиеся с её образом слова, что-то Женя сам жёстким усилием скрутил-успокоил в сердце, и осталась Катя в памяти как пережатая песня. Или, как сказал Михалыч годы спустя про Настю, «как заглушенная буровая».
Сколько таких свёрнутых в узелок любовей так и хранятся в людских сердцах, ждущие часа, готовые развернуться и раскрасить мир светлым своим заревом.
Уже давно вместо девичьего радиоголоса зубоскалили два юных мужских баритона, перемежаясь с блажной американской певицей, выводившей бесконечное волнистое воево, которое она, не в силах прекратить, длила, то сипло и дрожаще скуля, то тщась обрубить горловым кабацким взрёвом. Женя давно переехал по мосту Иркут и застрял на светофоре, будто дорога не пускала его, пока он не вернётся в настоящее. И словно подводя итоги истории с Ириной Викторовной и алтайской эпопеи, вспомнилось кафе на трассе Барнаул – Новосибирск, где Данилыч говорил, держа пластмассовый стакан:
– Друзья мои! Вы знаете, что мой любимый навек писатель – это Иван Алексеевич Бунин. Я никогда не устану им восхищаться. Я пробовал испытывать это своё восхищение так называемой читательской зрелостью, специально выдерживал себя и не перечитывал, бессовестно опасаясь, так сказать, перерасти своего учителя, а потом набрасывался и ждал, что будет… А были… «Чистый понедельник», «Поздний час» – и я снова рыдал от каждого рассказа, как ребёнок… У которого отобрали дорогое… С той лишь разницей, что мне это дорогое как раз вернули… Поэтому я позволю себе уподобиться герою Ивана Алексеевича, хотя и сидим мы не в «Стрельне» с Качаловым и Шаляпиным и пьём нисколь не разноцветные настойки и шампанское из ушата, потного от холода, и закусываем не паюсной икрой и расстегаями, а вот в придорожном кафе «Вкусняшка» заедаем слежалым беляшом палёную водку… и в руке у меня этот мерзейший пластиковый стакан, который… в случае чего даже и о пол-то не расшибить…
Но зато вокруг нас наша великая сибирская земля, дающая таких людей, как Василий Макарыч Шукшин, благодаря которому мы получили небывалый заряд смысла на целый год и который почти затмевает печаль о том, что на нашей родной Красноярской земле память о Викторе Петровиче не вылилась в такой же вот по-настоящему народный праздник. Да… и это расставание с шукшинской землей… и с этими замечательными людьми, которые всё это нам так подарили… Я думаю, не только у меня одного… просто… сводит душу от невыносимой… печали, от беспричинной какой-то боли и тревоги… Но причина есть, и причина тут, – он указал на сердце, – и состоит она в том, что мы любим эту землю так, что и сказать нельзя, да и не надо. Поэтому давайте-ка лучше выпьем за неё, за эту землю, за этот умопомрачительный праздник и за пресветлую память земляка нашего и сибиряка Василия Макарыча Шукшина! Стоя и чокаясь, потому что мы не на поминках!
И он бросил, как писали в прежних пьесах, «в сторону»:
– Не дождётесь!
А после некоторой паузы наполнил стаканы и снова встал:
– Друзья мои. Ну вот… Кажется, всё выправляется… Действительно, день же надо… как-то начинать… Так оно и есть… Дак вот. Знаете… Я хочу выпить ещё за одного человека… – он продолжал говорить с перерывами, словно давая словам добраться содержанием по самое горлышко, и они по очереди наполнялись и, дрогнув, затихали уровнем, образуя один незыблемый горизонт, – эээ… за которого мне в иные минуты бывает очень радостно, а в иные – страшно… так что… Да просто страшно! Потому что он очень хороший человек, поверьте, но иногда… так взвисает над пропастью, что кажется, однажды не дотянет… до края. А он дотягивает, и это удивительно… хотя кажется, что так нельзя жить… Что так можно давно порваться и погибнуть, но оказывается, так жить можно и даже… необходимо!