– Раньше надо было думать, – отрезает дед. – Мой внук, и деньги мои. Завтра же идем покупать. Кого ты из него воспитываешь?
– Нормального человека, – говорит мама с усмешкой.
Дед смеется:
– А зачем? Их и так развелось как собак нерезаных. Куда ни глянешь – всё постные рожи нормальных…
Бабушка вносит с улицы самовар. От него вкусно тянет дымом сосновых шишек.
– Чай пить – помирать, чай не пить – помирать, уж лучше чай пить! – вздыхает дед и подмигивает мне. – Поехали, Лешка, со мной, на вольное житье, а?
– Куда?
– В Макеевку.
– Поехали! – ору я.
– Это Донбасс? – беспокойно спрашивает бабушка. – Там ведь угольная пыль…
– Череповец еще предлагали, – объясняет дед. – Я решил: ну его к бесу! Хватит. Вреден Север для меня. И потом, в Макеевке Адабашьян, а мы с ним еще до войны в Харькове работали… Так что я теперь – южанин. Вишни посажу под окном, буду вас киршвассером снабжать из собственных погребов…
Сделав ход, он вытаскивает коробку “Казбека”, с удовольствием разминает папиросу, нюхает.
– Ну зачем, батька? – укоризненно говорит отец.
– Я сто лет “Казбека” не курил, оставь меня в покое. Лучше бы Лешку драться научил.
– У него порок сердца, – говорит мама.
– Ему бока намнут, пока он справку предъявит.
– Да я умею, – говорю я, – только я не надираюсь. Вот если меня тронут, тогда дам сдачи.
– И куда ж ты бьешь? – интересуется дед.
– Как куда?
– В какое место? В грудь, в лицо?
– В лицо одни хулиганы бьют, – замечает бабушка.
– В поддых, – говорю я, подумав.
Дед вдруг становится серьезным.
– Бить надо всегда первым, пока тебе вмазать не успели. Заруби себе на носу. И сразу – в лицо.
– Господи, чему вы его учите? – ужасается мама.
Папа смеется. Топорща белые брови, дед вглядывается в доску, шевелит губами.
– Дай ход назад, – бурчит он.
– Ну вот, начинается.
– Заморочили мне голову разговорами, я и зевнул! А позиция у меня гораздо лучше…
Вот они передо мной – приваленные к стене, как придется, в закутке рядом с баянами на полках и белыми жестяными лейками на полу. От них исходит дразнящий запах тавота, жирный и сладкий. Рамы обмотаны промасленной бумагой и перетянуты шпагатом, и в разрывах обертки видна черная или синяя окраска труб. Мутно поблескивают широкие хромированные обода.
Сонный дядька выдергивает велосипед из кучи.
– Этот? – спрашивает дед.
Вовка и папа тоже смотрят на меня в ожидании. От волнения мне начинает казаться, что продавец перепутал.
– Что же ты молчишь? – говорит папа.
– Они все одинаковые, – печально говорит продавец.
Дед поднимает заднее колесо, раскручивает на весу педали, вслушивается, пробует тормоза.
– В ходу тяжеловат.
Вовка советует взять харьковский.
– Харьковский лучше, и у него седло мягкое.
– Знаю я это харьковское рукоделие… – бормочет дед.
В полузакрытых глазах продавца пробуждается вялый интерес.
– Поцарапано вон, – показывает Вовка.
– Где?
– Что за ерунда! – вмешивается отец. – Все равно он его разукрасит.
– А харьковские есть?
– Тц! – отвечает дядька.
– Нету?
Дед зачем-то трясет велосипед, всхлипывает звонок.
– Я вообще-то как раз такой хотел, – говорю я. – Синий…
На улице мы сдираем бумагу. Открываются сияющие голубые ребра и зубчатка, рубиновый фонарик на заднем крыле, белая пластмассовая эмблема с красными буквами ЗИС. Мне все еще не верится, а дед достает ключи из кожаной скрипучей кобуры, опускает седло, затягивает багажник и как ни в чем не бывало берется за руль.
– Ну-ка, – говорит он.
Оттолкнувшись, он на ходу перебрасывает правую ногу. Посадка у него прямая, он высоко держит голову на жилистой шее, напоминая гуся.
– Он без рук умеет? – шепотом спрашивает у папы Вовка.
Холода нагрянули среди лета. Повисли на кислом небе оборванные, похожие на тряпки облака.
На веранде Вовка, унылый, лузгает для синицы семечки, и она скачет перед ним на краешке стола. Я стучу в окно, зову его гулять.
– Не могу. – Он задирает босую ногу. – Мать ботинки унесла чинить.
Улица как вымерла, все попрятались. Колючий ветер бьет порывами, забирается под пальто и гремит в ушах. Тягуче, с натугой скрипят деревья.
И у Люськи на участке – никого. Под яблоней курится сиротливо какая-то ветошь, белый дымок волочится, прижатый ветром к земле.
Приникнув к отсыревшим доскам забора, я тщетно вглядываюсь в пустое крыльцо.
Где-то там, за черными слезящимися окнами, – Оля.
– Оля…
Имя отделяется от моих губ туманным клубочком, мгновенно тающим.
Из-за угла выползает лошадь, пар окутывает ее лоснящиеся мокрые бока, и, обгоняя ее, Вовка шлепает ко мне по лужам в спадающих галошах.
– Так и знал, – ухмыляется он. – Пошли к ним?
– Да ну.
Телега едет мимо, громыхая подвязанным к задку ведром. Всякий раз, когда лошадь вытаскивает копыто из тяжелой грязи, раздается смачный лопающийся звук.
Вовка пронзительно свистит.
– Со скуки помереть можно, – говорит он.
Вскоре на крыльце показывается Люська, набросив ватник, высовывает ладонь на дождь. И, поколебавшись, спускается к нам.
– Вы чего делаете? – интересуемся мы.
– А вы?
– А мы к вам пришли.
Зевнув протяжно, она сообщает:
– А в Быкове девушку убили.
– Кассиршу, – уточняет Вовка. – Ее амнистированные убили и на кусочки разрезали. А потом кусочки собрали, сложили, смотрят – а это кассирша из “Промтоваров”.
– Кто собрал?
– Мильтоны. К отцу на мясокомбинат с собакой даже приходили.
За Вовкиным рассказом я не заметил, откуда в саду взялась Оля. Она присоединяется к нам.
– Никак не могу согреться… – говорит она сизыми губами.
В волосах у нее вздрагивают застрявшие капли.
– У вас свет есть? – спрашивает Люська.
– На нашей стороне ни у кого нет. Столбы вчера повалило.
Нет на свете такой вещи, которой бы не знал Вовка.