Да, сначала она очень хорошо ко мне относилась, это точно, прямо как ты, мама, но потом она от этого устала и принялась целыми днями читать книжки. Когда я вечером приползал с работы весь вымотанный, к чаю не бывало ничего, кроме пачки сигарет и пакетика ирисок. Сперва она меня любила, но потом превратилась в язву и заявляла, что видеть меня не может.
– Вот идет благородный дикарь, – объявляла она, когда я приходил домой, а потом в ответ на мой вопрос «где же чай» говорила какие-то длинные слова, которых я не понимал.
– Сам себе сделай! – огрызалась она, и когда я как-то раз взял со стола ее ириску, она швырнула в меня кочергой. Я сказал, что хочу есть, но она лишь отрезала:
– Ну, если хочешь есть, тогда проползи ко мне под столом, и я тебе что-нибудь дам.
Честное слово, мама, я не могу тебе рассказать и половины того, что у нас творилось, потому что ты не захочешь это слушать.
(«Маловато что-то», – подумал я. Я прямо видел, как она облизывается, предвкушая что-то этакое.)
– Сынок, расскажи мне все, – сказала она. – Облегчи душу. Я же вижу, сколько всего тебе пришлось пережить.
– Да уж, пришлось, – ответил он. – Как же она меня обзывала, мама. У меня волосы дыбом становились. Никогда бы не подумал, что она такая, но скоро сам убедился. Она взяла моду сидеть перед камином в чем мать родила, а когда я говорил, что надо бы одеться, мало ли кто из соседей в дверь постучит, она отвечала, что лишь разогревает шикарную еду, которую принес ей благородный дикарь, а потом так дико смеялась, мама, что я и шелохнуться не мог. И всякий раз мне приходилось убегать из дома, когда на нее находило, потому что я знал, что если останусь, то она чем-нибудь в меня швырнет и покалечит.
Не знаю, где она сейчас. Она собрала вещи и сказала, что видеть меня больше не желает, что шел бы я утопился в канале, а ей плевать. Много она чего орала про то, что поедет в Лондон, чтобы повидать настоящую жизнь, так что, по-моему, туда-то она и отправилась. В кухне на полке стояла банка из-под варенья, где лежали четыре фунта, десять шиллингов и три пенса, и когда она исчезла, они тоже исчезли.
Так что не знаю, мама, что мне делать дальше. Мне хотелось бы снова жить здесь рядом с тобой, если ты меня примешь. Я буду давать тебе два фунта в неделю на все про все, вот увидишь. Больше я так жить не могу, потому что не выдержу, и, по-моему, я никогда не уеду из дома после всего, что пережил. Так что, мама, если ты меня примешь, я буду только рад. Я буду работать и делать все по дому, обещаю, так что беспокоиться тебе не придется. Я останусь рядом с тобой и отблагодарю тебя за все страдания, что ты перенесла, когда меня поднимала. Я тут слышал недавно на работе, что на следующей неделе мне поднимут зарплату на десять шиллингов, так что если позволишь мне остаться, я куплю новый приемник и заплачу первый взнос. Мама, давай я останусь, потому что, честно, я столько пережил.
А уж как она его поцеловала, то я чуть не сблевал, а потом мигом слез с «насеста».
Джим Скарфедейл так и остался большим ребенком. После того как его старуха дала ему «добро», он стал счастливейшим человеком на свете. Все его невзгоды остались позади, он мог в этом поклясться. Не я один пытался ему внушить, какой же он идиот, что не собрал свое барахло и не слинял. Но, похоже, он только и подумал, что я – еще больший придурок, чем он сам. Его мамаше казалось, что он вернулся навсегда, да и всем нам тоже, но вот тут-то мы и прокололись. Если ты уже не совсем ослеп, то видел бы, что он – совсем не тот старина Джим, каким был до женитьбы. Он сделался замкнутым и ни с кем не говорил, и никто, даже его мамаша, не мог у него выведать, куда он отправлялся каждый вечер. Лицо у него сделалось бледным и отечным, а его жиденькие белобрысые волосы стали выпадать так быстро, что за полгода он почти облысел. Веснушки на лице – и те побелели. Каждый вечер, примерно в двенадцать, он возвращался домой неизвестно откуда, и никто не знал, чем он там занимался. А если его спрашивали напрямую, всерьез или в шутку, «Где ты был, Джим?», то он притворялся глухим, как пробка.
Наверное, года где-то через два лунным вечером в нашем дворе появился легавый: я засек его из окна спальни. Он завернул за угол, и я отпрянул, прежде чем он меня заметил. «Ну, вот ты и попался, – сказал я себе, – за то, что обдирал свинец в заброшенном доме на Букингем-стрит. Осторожнее надо быть, кретин (перепугался я до смерти, хотя сейчас и сам не знаю, почему), особенно если срубил за него три с половиной шиллинга. Говорили же тебе, что угодишь в колонию, и вот – за тобой пришли».
Даже когда легавый прошел мимо нашего дома, я подумал, что он просто запутался в номерах и в любую минуту вернется. Но нет, направился он к двери Скарфедейлов, и знали бы вы, как у меня от сердца отлегло, когда я услышал тук-тук-тук и понял, что в этот раз пришли не за мной. «Больше никогда, никогда, – ликовал я так, что у меня аж в боку закололо, – пусть этот гребаный свинец у них останется».
Не успел легавый назвать ее фамилию, как мамаша Джима завизжала. Даже издали я слышал, как она кричала:
– Его ведь не задавило машиной, нет?!
Больше я ничего не услышал, но через минуту она уже шла через двор вместе с легавым, и в свете фонаря я разглядел ее физиономию, каменную, словно скажи ей хоть слово, отбросит копыта. Легавому пришлось вести ее под руку.
Все прояснилось на следующее утро, и о такой жути у нас во дворе еще не слыхали. Людей сажали за кражу со взломом, дезертирство, поджог дома, сквернословие, беспробудное пьянство, приставание к женщинам в общественных местах, неуплату алиментов, за неплатеж по кредитам за радиоприемник или стиральную машину и за их продажу, браконьерство, проникновение в чужое жилище, езду на угнанных машинах, попытку самоубийства, посягательство на убийство, словесное оскорбление и оскорбление действием, вырывание сумочек, воровство в магазинах, мошенничество, подлог, воровство на производстве, драку и прочие неблаговидные деяния. Но Джим сотворил что-то такое, о чем я раньше никогда не слышал, по крайней мере, у себя во дворе.
Занимался он этим многие месяцы, уходил от дома километров на пять, садился в автобус и ехал туда, где его никто не знал, а потом в темных закоулках у пивных подкарауливал девочек лет десяти-одиннадцати, которые несли оттуда пинту пива своим папашам. Этот урод Джим выскакивал из своей засады в укромном местечке, пугал девчушек до смерти и проделывал всякие грязные штучки. Не пойму, зачем он это делал, убей, не пойму, но все-таки делал, и за это его и сцапали. Проделывал он это так часто, что кто-то, наверное, устроил ему засаду, потому что в один ужасный вечер его взяли и упекли в тюрягу на полтора года. Надо было слышать, что ему заявил судья. Бьюсь об заклад, этот урод не знал, куда спрятать лицо, и был готов провалиться от стыда, хотя я уверен, что многие судьи занимаются тем же, чем и Джим, если не чем-то похуже.
– Нам надо посадить вас в одиночку, – сказал судья, – не только для блага малолетних девочек, но и для вашего собственного блага. Необходимо защитить людей от таких грязных извращенцев, как вы.