Шаутбенахт | Страница: 59

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Сычева дала Юре в руки стаканчик, налила ему, себе, выпили чинно-благородно.

— Горько! — снова завопила Петренко истошным голосом, и все подхватили: «Горько, горько…» Сычева кротко ждала, оборотив к Юре свои лоснящиеся губы (голос чей-то: «Да она хризантема, бери ее»).

Но это же не может быть по-настоящему! Однако когда он коснулся ее губ своими, то понял: по-настоящему. Рая обняла его несколько робко, но с заявкой. «А чего…» — подумалось Юре. Ухмыльнувшись, он тоже зашарил по бабе руками.

Раина робость оттаивала с каждой секундой.

— Ешь, сердечный мой, — сказала уже уверенно, протягивая Юре прямо в ладонях кусочек эсик-фляйш.

Юра весь перемазался кисло-сладкой подливкой, — но было вкусно. Всем было вкусно, все перемазались, мешая все в одну кучу, запуская пальцы то туда, то сюда — а Юра еще к тому же и за лифчик.

«Интересно, только обжиматься будет или по-настоящему даст?»

— Горько! — закричала Петренко, и остальные за нею тоже:

— Горько!

Поцелуй затянулся. Всем было интересно, чтоб подольше.

— Давай, давай! — Их подбадривали, им кричали, как болельщики кричат своим.

— Валь, — спросила Наука у Зайончик, — а тебе действительно ни разу не хотелось попробовать?

— Нет, я до этого дела непристрастная, — просто отвечала Зайончик.

Над Зайончик никогда не смеялись — она умела молиться. Но Наука не любила, когда та молилась, — смеяться тоже не смеялась, но вопросец могла ввернуть.

— А почему ее Наукой прозвали? — хихикнул Юра на ухо Сычевой.

— А потому что, — так же наклонилась к его уху Сычева, — потому что Верка-то Костина, значит, что сделала: скелет свой музею завещала — говорит, для науки. Говорит, что наука сумеет оживить человека, а не Бог. У нее вера такая — в науку. Что потом по костям всех покойников ученые оживят. Уже при коммунизме. Она за это Зайончик не любит, Валька верующая и Науке мешает… А что, Коль, может такое быть?

— Коммунизма точно не будет. И оживлять не будут. Один раз живем.

— Коленька, родненький, да ты что это говоришь такое — что не будет коммунизма?

— Будет, я пошутил.

— Смотри, а шепчутся-то как, шепчутся-то как, — сказала Отрада, не обращая внимания на тейглах, настойчиво протягиваемые ей Гордеевой. — Да отвяжись ты к Богу в рай! Сама ешь…

— Мы о Науке — что так ее прозвали, — объяснила Рая, — а не о том, о чем ты думаешь.

— Молчи, Сычиха, — отобью мужика! — Наука придуривалась, что опьянела, на самом деле только слегка повеселела. Но этой темы ей действительно не хотелось сейчас касаться, это — святое, это — и Трушина, тетя Дуся. Тетя Дуся обладала над Костиной какой-то неизъяснимой властью, может быть, еще большей, чем над всеми остальными. Посвящена ли была в самое сокровенное Наукиной веры, а может, лично была связана с этим сокровенным — мы этого никогда не узнаем. Так и останется Трушина великой тайной Веры Костиной.

— А вот, — Трушина ни с того ни с сего представляет Юре Гордееву, — Настасья, ненастьюшко наше.

Зарево заката, предвещающее ненастный день, — такой действительно сидела сейчас Гордеева, глаза опущены, не шелохнется. Обижена на Любу Отраду. Впрочем, от этих слов тети Дуси она дернулась в нервном смешке.

— Тоже мне, горе луковое, — продолжала тетя Дуся. — Ну, сама бы и съела.

— Не хочу!

— Ешь, ешь, а то как Нинка станешь.

Последнее подействовало.

Петренко стала подражать тете Дусе:

— А это Чувашева, мы Крольчихой ее, Коля, зовем.

— Не ври! — взвизгнула Чувашева. А Петренко и счастлива.

Подошел Григорий Иваныч, в промежутках между исчезновениями слонявшийся тенью: покрутится там, покрутится сям — возле лифта, заискивающе ловя взгляд террориста; виновато улыбнется другому, что висел на телефоне, а когда тот отодвигался, пропуская в туалет, Григорий Иваныч в туалет не шел. Он поднимался по лесенке, но тут же с трясущейся челюстью сползал (не просто спускался). Земля была в трехстах метрах; 300 метров — это так мало, когда не сверху вниз. И во всем искал Григорий Иваныч подтверждение готовящейся расправы, или наоборот — тому, что это переводчица только пугала. Подошел к пировавшим на полу. Постоял неприкаянно, так и не приглашенный, хотя бы приличия ради, принять участие в общем веселье.

— Ну что, девушки, приятно время проводите?

— Угу, — закивали все, — спасибо… об нас не беспокойтеся… — Но послышалось и негромкое: — Слуга двух господ, — что Григорий Иваныч предпочел пропустить мимо ушей.

— Ну, хлеб да соль, — сказал он.

И вдруг не кто-нибудь, сама Трушина, которая никогда из подполья не выходила, всегда под дурочку работала, под этакий разнесчастный воз дерьма, который приходилось вечно тащить, — Трушина открыто, не таясь, говорит нравоучительным суровым голосом, при полной тишине:

— Ем да свой, а ты воотдаль стой.

И Григорий Иваныч ушел. В туалете он плакал: вот в чем решение судьбы моей, вот отчего так сердце сжималось, вот подтверждение, что переводчица не врала… Бабы вышли из повиновения, Трушина открытым текстом давала понять: не дни — часы твои, Грицайко, сочтены. А ведь гадала иначе. Эх, утопить бы на болоте ее тогда сразу, как в старые годы делали, — а то сплетня и вышла. Нельзя, нельзя было ей говорить ничего.

— А чего его так отшили? — лениво поинтересовался Юра, разнежившийся вконец. Бесстыдство, оно расслабляет с непривычки — Юра еле ворочал языком. Было томно, грязно, пьяно, сытно, раскинемся вот так все вповалку.

Сычиха, тоже томная, тоже сытая, обляпанная едой, отвечала:

— Слуга двух господ, Колюша.

— Правильно, только так и надо с ними, с коммунистами, — одобрил Юра.

— Станьте, дети, станьте в круг… — напела Петренко — вопросительно.

— Ну что, бабки, в кружок? — спросил кто-то.

Раин взгляд затуманился, стал маслянист, но тут Надя предупредила:

— Атас! Переводчица…

Та прошла, бросив взгляд на Юру, на остальных. Это был косой взгляд, взгляд неодобрения. Юра бы охотно ее окликнул, спросил бы расползшимися губами: «Ну, чего такого дурного мы делаем?» Он вспомнил: она ходит, нервничает, потому что для нее это настоящий террористический акт. Небось думает, что сейчас их начнут кидать за борт. Можно было бы просветить, конечно, — сказать, что это переодетые арабы, русских они в жизни не тронут, — если уж ты совсем дура и допускаешь, что евреи способны на такое… Но Юра не смел смотреть ей в глаза: она ему прямо сказала, что он хвастун, враль, а никакой не корреспондент. Потом второе: откуда он про арабов узнал, как он об этом догадался — он что, полиглот? Пришлось бы сознаться… А уж это фиг! Он — русский Коля, а не еврейский Юра. И препуций на месте — если кто жаждет убедиться.