Лестница привела ее к двери. Распахнув ее и шагнув вперед, она оказалась высоко над улицей, без парапета или перил, препятствующих падению. Из-за зрелища, представшего перед ней с крыши театра, необходимость в упражнениях, о которых она думала, сразу отпала. Ибо, когда она увидела, что лежит перед ней, резкое наполнение легких, разделенное на короткий такт и следующий за ним чуть более длинный, завершающий, сопровождалось одним из самых очаровательных звуков, какой только может издать живое существо. Она понятия не имела, что один-единственный вздох окажется настолько великолепен, что сможет превзойти самые ясные ноты величайшего сопрано, равно как совершенство оставшейся внизу группы духовых, укомплектованной лысеющими и не теряющими надежд изгнанниками Нью-Йоркской филармонии.
Она освоила свою роль в одно мгновение, но тем не менее осталась на крыше, удерживаемая временем и местом, потому что, хотя ей было всего двадцать три, она уже очень давно вглядывалась в сердцевину огромных сцен и многоплановых видов так, словно приближалась к концу жизни и как раз в них еще не успела окончательно разобраться.
На длинных улицах в сотнях оттенков серого, в быстрых облаках белого дыма, в полете голубей, которые, трепеща тысячами крыльев, наводили на мысль о повороте венецианских ставен размером с небоскреб, у подножия причалов, где паромы перекатывались над серебряной водой, а их похожие на цилиндры трубы вздымали дым, тянувшийся через белеющую страницу неба, в сплетении улиц, в транспортном потоке, раздельном и борющемся за полную независимость, но всегда двигающемся как стадо, среди звучания слишком разрозненного и сложного, чтобы интерпретировать его иначе, чем копию прибоя, постоянно шипящего на взморьях Лонг-Айленда, и в чуде лиц, которым даже величайшие художники не могут воздать всю полноту справедливости, – во всем этом был город, где уже почти полвека одна эпоха перетекала в другую и невинные формы прошлого, хотя и онемевшие от глубокого пореза войны, были еще живы.
Она так глубоко ощущала открывавшееся ее глазам, что старалась запечатлеть это в памяти до тех пор, пока не сможет все это разгадать, пусть даже этого никогда и не случится. Видеть вещи и томиться по ним, по оттенкам серого, по людям, которые никогда не вернутся, по солнечным дням и по облакам, исчезающим как дым… вот чего ей хотелось.
То, что она видела, не было случайным, не было хаосом, разъяснить который свыше всяких сил, потому что нити красоты и смысла, пронизавшие его, ярко сияли во тьме, высвечивая произведение чего-то большего, чем искусство, произведение, в целостности которого невозможно усомниться. Она это понимала, потому что видела и чувствовала это с младенчества, и от этой веры ее не отвратили бы все войны и страдания в мире, даже ее собственные, которых она пока не видела, но которые, она знала, в конечном счете явятся к ней так же, как ко всем остальным. Все души, она была в этом убеждена, ослепленные, развеянные в воздухе как пыль и мечущиеся вне гравитации, могут тем не менее сориентироваться и подняться к предначертанному свету. Но, несмотря на этот промельк грядущих лет, явленный в видении непрестанных перетасовок, перемен и переходов на улицах внизу – подобных блесткам света на залитой солнцем реке, – ей надо было спуститься обратно в театр, чтобы сыграть свою роль, что она и сделала.
Она сделала вздох, как ей предписывалось, и вечер за вечером будет воспроизводить его на сцене. Хотя у нее не было ведущей роли, за четверть секунды ей придется представлять тот трансцендентный миг, в зависимости от которого постановка будет удаваться или проваливаться. Из ее легких и груди будет исходить вздох, вскрик, начало песни, которое высветит в темном театре то, как техника и сила трения одной эры вдыхают свою жизнь в другую, свет смешивается со светом, а печаль – с печалью. И все это передастся в одном сладкозвучном вздохе Кэтрин Томас Хейл.
Под этим именем, однако, ее там не знали. Кэтрин Седли – таков был ее сценический псевдоним. Не знали в театре и того, что вот так, профессионально, она назвалась в честь любовницы Якова II. Не потому, что первоначальная Кэтрин Седли была добродетельна, но потому, во-первых, что нынешней Кэтрин Седли очень нравилось звучание этого имени, во-вторых, потому, что оно убирало из поля зрения ее семью, и в-третьих, потому, что со скандально юного возраста она поняла, как это мучительно – быть чьей-то любовницей.
Хотя и не все так думали, она была по-своему очень красива. Красота ее была не мягкой, а скорее резкой и тонкой, поддерживаемой невидимой силой, не успевшей полностью развиться к тому времени, как она стала женщиной. Сама по себе красота ее лица, чистая и трогательная, хотя вряд ли идеальная, могла быть чуть ли не объектом поклонения. Тело у нее было сильным и полным жизни, а когда она двигалась, смеялась или откидывалась в кресле, то начинала излучать сексуальность. Можно иметь небрежные, ненаблюдательные глаза, которые, не справляясь со своей задачей, выдают вялую душу. Ореховые же глаза Кэтрин Томас Хейл (или, если угодно, Кэтрин Седли), напротив, не будучи ни большими, ни переливчатыми, что делало бы их красивыми по общепринятым меркам, были ясными, бодрыми и всегда активными. Они быстро схватывали такие детали изображений, которые большинство глаз упускает даже в том, что предстает как на ладони.
Хотя выходить на сцену в очках не разрешалось, и Кэтрин там была слегка близорука, в остальных местах, кроме моря и душа, она часто надевала очки с круглыми стеклами в тончайшей черной металлической оправе, которые отец привез ей еще до войны из Парижа. Их дужки казались такими же тонкими, как прядки у нее на висках, где они выбивались из массы рыжевато-белокурых волос, цвет которых в зависимости от освещения иногда темнел вплоть до каштанового или светлел до золотистого. Волосы у нее были изысканно зачесаны наверх и частично заплетены на затылке, волшебным образом сочетая классическую упорядоченность с произвольно распущенными, чуть ли не развеваемыми ветром локонами, словно она только что явилась с палубы или со взморья.
Очки сглаживали напористую резкость ее носа – маленького, идеальной формы, плавно выступающего. Верхняя губа у нее была больше, чем нижняя, что внушало мысль о разговорчивости, хотя и старательно сдерживаемой. Ее зубы, неестественно белые в ярком свете прожекторов, были ровными, прямыми и крупными, образуя соблазнительные частоколы, взывающие о поцелуе.
Ее осанка была, как правило, несгибаемо прямой, а голову она держала так, словно ее только что окликнули по имени. Грудь, хотя и небольшая, благодаря ее длинной твердой спине и горделивой позе, постоянно призывно выдавалась. Когда она сидела за столом, у нее было обыкновение слегка держаться за край обеими руками, пряча большие пальцы под столешницу. Это ей очень шло. Даже если бы ее руки не были столь красивы, волосы столь пышны, лицо не захватывало бы дух своей лепкой, молодость не обволакивала бы ее, как роза, глаза не были бы столь милы, – даже если бы все это было по-другому, ее манера держаться, готовность видеть, справедливость ее оценок и сердечная доброта делали бы ее неописуемо красивой. Она была красивой, как и многие, хотя и не каждый способен был это разглядеть, просто неописуемо красивой.
Проходя через бьющие под углом в сорок пять градусов лучи прожекторов, собранных на сцене, теперь она была готова выполнить свою задачу.