– Так быстро? – спросил режиссер, меж тем как музыканты бочком пробирались на свои места среди множества металлических стульев. Счастливое выражение ее лица само по себе было отчетливым ответом.
– Хорошо, – сказал он, – с самого начала, как будешь готова. Помни, что перед тобой – улицы, движение, масса зданий, а не гостиная девятнадцатого века. – Он описал декорации, которые появятся через несколько месяцев, после их премьеры в Бостоне, если все пойдет настолько удачно, чтобы спектакль вернулся в Нью-Йорк. Они занимали театр в дневное время, когда не было утренников, и пьеса, игравшаяся в том пространстве, которое они надеялись в конце концов занять вечером, была драмой о том, что один критик назвал «открытием физики». Декорации, в которых Кэтрин предстояло представлять чудо города, сейчас замещались лондонской гостиной, в которой в девять часов вечера поддельные немецкие акценты будут состязаться с поддельными английскими акцентами в спорах об атоме: «Я изолироваль этот атом в зпециальной зыворотке!» – «Черта с два!».
Дирижер, чья манишка омывалась подсветкой пульта, взял белую палочку и, не постучав, быстро поднял ее и опустил, приводя музыкантов в готовность. Затем начался согласованный порыв: звон меди, фортепианное тремоло, рожок, колокольчики – и чудесный вздох Кэтрин, лучшая нота изо всех: он был так же полон жизни, как Бог, вдыхающий жизнь в Адама, женщина в разгар любви, крик изумления или звук, издаваемый пловцом, врывающимся в свет и воздух. Ибо в свою четверть секунды она превзошла инструменты, замысел, декорации, освещение, – пьесу, саму музыку. То, что она смогла сделать это так легко и так ладно, ошеломило ее слушателей, но потом последовала песня, совершенно отличная от медного начала, ужасно трогательная и упоительно медленная. Она – по крайней мере в тот самый миг – была самой прекрасной песней в мире.
– Это было… – начал режиссер, не находя слов, когда музыка закончилась. – Это было… Ты сможешь сделать это еще раз точно так же?
– Да.
– С самого начала, – велел он.
Дирижер снова поднял палочку, музыка началась с той же профессиональной согласованностью, и в нужный миг вступила Кэтрин, взяв ноту, которая, хоть и была знакома каждому, кто когда-либо жил, здесь звучала поразительно хорошо. Когда она завершила песню, режиссер, думая о Бостоне, Бродвее и своем апофеозе, заговорил словно с престола Голливуда.
– Лучше не бывает, – сказал он. – Делай в точности так. А начало… Боже, я смотрел на эти допотопные декорации, а видел Мэдисон-сквер.
– У меня есть предложение, – сказала Кэтрин, но не потому, что решила воспользоваться быстрым ростом своих акций, – она бы высказалась в любом случае. – Я приезжаю на Пенсильванский вокзал бог знает откуда…
– Оттуда, где держат кур, – вставил режиссер. Таково было его мнение обо всем, что простиралось к западу от Гудзона и к востоку от бульвара Санта-Моника.
– Да, это вы говорили, но откуда именно?
– Из Пенсильвании.
– Почему из Пенсильвании?
– Вы спорите с книгой, мисс Седли?
– В книге об этом ни слова.
– Значит, мы можем указать что угодно. С юга ты быть не можешь – говоришь по-другому. В Пенсильвании местность в основном сельская, и ты на самом деле из Пенсильвании.
– Я из Нью-Йорка, – сказала Кэтрин. – В Пенсильвании я училась в колледже.
– Где ты научилась так говорить? Не проси меня о прибавке, но это великолепно.
– Спасибо. Я даже не знаю.
– В Брин-Море, – сказал режиссер, указывая на нее указательным пальцем левой руки, словно разгадав загадку.
– Нет, Сидни, – ответила она. – В Нью-Йорке и, возможно, немного в Брин-Море, хотя я в этом сомневаюсь.
– В Нью-Йорке? – спросил он, теперь тыча все тем же пальцем в пол. Ее голос и манера говорить были настолько аристократичны, что он долго смотрел на нее, поняв, что не знает, кто она такая на самом деле. Он мог бы возмущаться ее изысканной мимикой и речью, но понимал, что, хотя страна давно дала предкам таких, как она, их шанс, которым они, очевидно, воспользовались, теперь такой шанс предоставляется и ему самому. – Где бы ты ни научилась так говорить, – сказал он, – продолжай в том же духе.
– Я приезжаю из Пенсильвании, – продолжила она. – Запускаю действие. Публика видит город моими глазами, ощущает его в моем дыхании. Потом знакомлюсь с Уилсоном в этом кафе-автомате.
– Черт возьми, кто такой Уилсон?
– Я хотела сказать, с Чарльзом. Я в него влюбляюсь, поступаю на работу в «Лорд и Тейлор», а он влюбляется в Аманду, девушку из общества, и я вне игры, со мной покончено, я отстрелялась… – Все вокруг гадали, что она имела в виду под «отстрелялась». – Отстрелялась и к половине десятого могу вернуться домой, несмотря на свою песню, которая по-настоящему хороша и заставляет людей плакать даже в самом начале пьесы. Надо, чтобы она была в конце.
– Ты не можешь переписать книгу, Кэтрин, и многим актерам до смерти хочется быть дома в половине десятого.
– Разве не лучше было бы, – спросила она, как будто он ничего не сказал, как будто его практически и не было, – если бы я, а не Аманда, вышла замуж за Чарльза? Если верить тому, что написано, Аманда – что-то вроде стервы, а я – неудачница. У нее есть деньги, особняк, шофер, и она просто отвратительная стерва на самом деле. А я девушка с фермы, откуда-то из Пенсильвании, где разводят кур, и становлюсь продавщицей. Это пьеса, Сидни. Я должна выйти замуж за Чарльза.
Казалось, ее просто прямо оторопь брала от такой несправедливости.
– Ты хочешь спорить с книгой?
– Ну да.
– Послушай, – сказал режиссер. – Чарльз вернулся с войны. Пьеса называется «Возвращение домой», правильно? Он бедный ирландский парень из Адской Кухни. Ты права, это пьеса. Он заполучает девушку из общества. Так и должно быть, потому что это нравится публике.
Понимая, что она ничего не добьется, Кэтрин заговорила, глядя в сторону, как часто делала, когда знала, что слова ее ни к чему не приведут.
– Но что же получаю я? – спросила она, словно она и ее роль были одним и тем же. – А как же я? Пьеса была бы лучше, если бы Чарльз женился на мне.
– И твоя роль была бы больше. И нам пришлось бы переписать пьесу, изменить текст песни, а также добавить новые песни. Не пойдет, Кэтрин. У нас есть инвесторы.
– Ладно, – сказала она, – хотя, если бы вы захотели, я бы с радостью поменялась ролями с Амандой.
– Нет, – отрезал режиссер. – Особенно после сегодняшнего. Ты нужна нам этой своей песней. Своим дыханием. Ты нам нужна одной этой нотой, Кэтрин. Кэтрин, от одной этой ноты зависит вся пьеса.
Она не огорчилась его оценке. С чего бы ей было огорчаться? Однако ее раздражало, что Сидни положил на нее глаз, и каждый раз, когда он говорил с ней или смотрел в ее сторону, ей хотелось сказать: «Сидни, у меня много пуговок, которых никогда никто не расстегнет – уж во всяком случае, не ты». В своей гримерке, перед зеркалом, окруженным электрическими лампочками, она попыталась определиться и заглянуть в будущее через путаницу образов Гарри, Виктора и бог знает кого еще. И обнаружила, что борется, вряд ли в первый раз, с соперничающим образом, с движущейся, но все же неподвижной картинкой: мальчишкой, качавшимся на веревке, привязанной к опорам платформы надземки в Ист-Сайде. Где-то в районе 100-й улицы. Перелетая из солнца в тень и из тени на солнце, он описывал идеальную перевернутую дугу. Она видела его где-то в двадцатых годах, когда проезжала мимо в автомобиле, казавшемся большим, как комната, по пути на юг к их дому с видом на сад и реку. Он был старше ее, но это не имело значения. Хотя она была всего лишь маленькой девочкой и не надеялась когда-нибудь увидеть его снова, что-то случилось. Она смотрела сквозь стекло и увидела его как раз в тот миг, когда он оказался на солнце в верхней точке дуги, и на мгновение, во вспышке, для сознания непостижимой, – позади себя, слева, лишь краем глаза и через окно движущегося автомобиля, – он увидел ее.