На солнце и в тени | Страница: 73

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Оставайся среди этого света, сколько сможешь. Он не так уж далек от Таунсенда Кумбса. Можно парить в солнечном свете и при этом быть очень близко к краю, и это должно быть причиной не сожаления, а счастья.

– Откуда ты все это знаешь? – спросил он. – Как это возможно, в твоем возрасте?

Ясным голосом, само звучание которого, как он еще раз убедился, было чудесно и исполнено смысла, она сказала:

– Я остановилась посмотреть. – А потом по непонятным причинам, возможно, безуспешно пытаясь справиться с неуместно нахлынувшими чувствами, она закрыла глаза, из которых струились слезы, и сказала: – Боже, благослови Таунсенда Кумбса, – словно знала и любила его всю свою жизнь.

23. На диване

Летним утром в Нью-Йорке, в часы после спешки на работу и перед тем, как толпы людей направятся на обед, даже в тени, хранящей остатки прохладного ночного воздуха, было безветренно и жарко. В переулке, куда доносилось приглушенное эхо движения на проспектах, оконные соты заполнялись сотнями постоянно крутящихся вентиляторов – некоторые из них вращались медленно, а другие так быстро, что их лопасти становились невидимыми. В центре Манхэттена почти никогда не бывает безлюдно, за исключением очень позднего вечера и раннего утра на Рождество или Четвертого июля, но в эти часы он каждый день казался пустынным по сравнению с огромной невидимой деятельностью, кипевшей в его высоких зданиях. Выбеленная жара несла с собой покой, довольство и надежду на то, что ливень обновит краски, охладит воздух и разорвет цепь дней, каждый из которых был жарче предыдущего.

В соответствии с нью-йоркской традицией, Кэтрин и Гарри были в «Саксе». В Лондоне можно находиться у «Хэрродса», но в Нью-Йорке можно быть в «Саксе» или «Мэйсисе», но, по непонятным причинам, у «Гимбелза» [66] . Никто никогда не бывал в «Гимбелзе». Было девяносто восемь градусов [67] , и они сидели на украшенном кисточками кожаном диванчике в зале одного из торговых этажей, наблюдая за людьми, которые с измученными лицами входили и выходили из туалетных комнат.

– Пойду-ка я умоюсь, – сказала она Гарри. А потом, секунду подумав, добавила: – Никто из женщин, которые входили и выходили, пока мы здесь сидим, не смог бы этого сделать.

– Почему?

– Из-за макияжа. Моя мать красится даже в такие дни, если выходит, а иногда и дома тоже.

– Твоя мать неизменна, как парижский эталон метра.

– Все ради приличий, – сказала ее дочь, гадая, какой станет она сама через двадцать или тридцать лет.

– Женщинам хотя бы не приходится носить пиджаки.

– Почему бы тебе его не снять? – спросила она.

– По той же причине, по которой я каждое утро застилаю кровать без единой морщинки, хотя с утра до ночи ее никто не видит, кроме голубя Морриса, который торчит на подоконнике весь день, пока меня нет. Получается, что я застилаю постель, чтобы порадовать голубя и продемонстрировать ему мощь и сложность цивилизации. Однако для поддержания прохлады у меня есть довольно нецивилизованный трюк. – Он ждал, чтобы она спросила, что это за трюк. В семье Коуплендов риторические вопросы и важные заявления неизменно вызывали отклик в следующем такте разговорной музыки. Хейлы, однако, были более скупы на слова, и этот такт был пропущен в пользу христианской цезуры, строгой, как бритва Оккама.

– Тебе не интересно узнать? – спросил он.

В ее глазах можно было прочесть молчаливый ответ. Она изменила прическу – уложила волосы в салоне Элизабет Арден [68] , так что они приподнялись, обрамляя ее лицо, словно корона, которую могли бы создать из них солнце и ветер на пляже. Если бы не общая гармония прически и лица, она могла бы выглядеть растрепанной. Но масса волос, уложенных в продуманном беспорядке – где некоторые пряди сияли, некоторые, затененные, казались почти рыжими, некоторые вились, некоторые оставались прямыми, а некоторые обращались в белое золото светом, проникавшим через высокие окна, – была необыкновенно красива.

Довольно долго они молчали, меж тем как люди появлялись и исчезали на краю их поля зрения, как призраки. В отдалении слабо стучали отбойные молотки, все время прерываясь, вздыхая и снова взрываясь, напоминая о себе белой пылью, витающей в солнечном свете, устрашающими припадками, громким и низким звоном металла, когда отбойный молоток, раздробив бетон, отскакивал назад, словно кнут.

– Так что за трюк? – спросила она наконец.

– Я снимаю рубашку, смачиваю ее в холодной воде, выжимаю и снова надеваю. Она равномерно темнеет, пиджак не промокает, а охлаждающий эффект длится целых полчаса, причем никто ничего не замечает.

– Тебе надо рассказать об этом моему отцу, – сказала она.

– Он, наверное, не станет так делать, по той же причине, по которой твоя мать не выходит без макияжа.

– Ты бы удивился. Он такой человек, что, ну… мне нельзя об этом рассказывать.

– Что?

– Я не могу тебе рассказать.

– Не можешь рассказать?

– Правда, не могу.

– Ты же начала. Значит, должна продолжить, – авторитетно заявил он.

Она попалась на удочку.

– Ладно, расскажу, если пообещаешь никому не говорить – потому что он умер.

– Кто умер?

– Рузвельт.

– Президент?

– Обещай, что никому не расскажешь, никогда.

– Обещаю.

– Хорошо. – Она сделала паузу, словно думая, с чего начать. – Наши семьи были довольно близки, начиная с девятнадцатого века, но, когда Франклин стал президентом, все изменилось. Это случилось из-за Нового курса [69] , но знакомство было таким давним, что этого было мало, чтобы вызвать полный разрыв. И папа и Франклин учились в школе Гротона, то есть у них, считай, были одни и те же родители, хотя Франклин был намного старше. Дело в том, что, когда папа был маленьким, Франклин имел обыкновение ловить его и щекотать, пока папа не охрипнет от визга. Все находили это очень смешным, а под конец Франклин бросал папу с изрядной высоты в бассейн, реку, озеро – в любой водоем, который подвернется. Так они развлекались летом.

– Где?

– Не знаю, во многих местах. Папа любил плавать, но, когда поблизости был Франклин, он очень нервничал, выходя в купальном костюме, и озирался в испуге, словно шел через поле с кобрами. А потом, как только он добирался до места, откуда его можно было бросить в воду, из засады появлялся Франклин. И мой отец кричал, как любой семилетний мальчишка: «Ой, не надо! Ой, не надо!» Потом начиналась погоня, в которой папа, часто в ластах и надувных нарукавниках, отчаянно пытался спастись, и если кто еще не видел, как маленький мальчик в ластах изо всех сил пытается убежать, чтобы его не защекотали, то уже одно это зрелище окупает стоимость билета. Конечно, мой отец никогда об этом не забывал. Однажды в тридцатые годы его пригласили в Белый дом, чтобы помочь оказать давление на то, что осталось от банков. Встреча проходила в зале Кабинета [70] , где вся мощь президентской власти противостояла собранию банкиров и финансистов. Мой отец, как всегда, опоздал к началу. Атмосфера была уже очень напряженной, и тут, к ужасу других банкиров, что он делает? Сразу же бежит вокруг стола, запускает пальцы Рузвельту под ребра и щекочет его, даже когда врываются охранники, практически в предынфарктном состоянии, потому что президент… Соединенных Штатов визжит, как гиена. «Все в порядке! Все нормально! Перестань, Билли!» – кричит президент. Никто не понимает, что, черт возьми, происходит. Финансисты были белые – они, конечно, все и так там были белые, но я имею в виду, они побледнели от шока, – а охранники по приказу президента просто стояли неподвижно, как ледяные скульптуры, пока он принимал свою кару. «Все в порядке», – сказал президент, отгоняя их. Перестав визжать и смеяться до слез, он спросил: «Сколько раз ты вправе сделать это, Билли?» – «Думаю, что раз сто, Франклин», – ответил он. Президент взял со всех обещание не рассказывать об этом, но я уверена, что все они в конце концов проболтаются, если проживут достаточно долго. Но тебе нельзя.