В подавляющем, молитвенном молчании тысячи мужчин выполняли каждый свое дело. Еще до начала боя они ощутили связь со всеми, кто уже в будущем оказался движущимся словно помимо собственной воли, как часть большого войска, управляемого и освященного смертью, или только собирается им оказаться. Эта бессмысленная и трагическая фуга раскатывалась по истории с начала времен. Темп ее мог меняться, но результат всегда был одним и тем же, а импульс неизменно нарастал. Она двигалась равномерно, относилась ко всем страстям одинаково и была холодна и великолепна, как волны зимой.
Какая сила, вопрошал он, могла написать эту картину и вызвать такую преданность, при этом снова и снова забирая сыновей у матерей, мужей у жен и отцов у детей? Неспособный колебаться или протестовать, он в очередной раз осмотрел оружие и снаряжение и почувствовал любовь, которая всегда будет жива и для тех, за кем следовал он, и для тех, кто последует за ним, пребывая в плену у этой силы.
Таунсенд Кумбс был слишком молод для своего имени, которому следовало принадлежать дородному, средних лет страховому агенту в маленьком городке, не обязательно того городка в Нью-Гэмпшире, из которого происходил Таунсенд Кумбс, но, возможно, в Индиане, Огайо или в каком-нибудь другом местечке из тех, над которыми побывавшие там около часа умники издеваются потом целую вечность.
Название его городка звучало как имя одного из индейцев Фенимора Купера, и ни Гарри, ни кто-либо другой не могли его правильно выговорить. При написании отчетов Гарри приходилось каждый раз искать это название заново и произносить по буквам вслух, чтобы видеть, что он сам написал – Аштикнтатипписинкинкта (и это истинная правда), – словно это была вода, которую невозможно удержать в горсти. Ему так и не удалось записать его одинаково дважды, и никто другой тоже не смог этого сделать, единственный, кому это удавалось, был сам Таунсенд Кумбс. Это и кое-что еще упорно наводило на мысль, что Таунсенду Кумбсу следовало бы находиться в этом городке, а не где-то в Северной Африке на юге Туниса. Он был более чем на десять лет моложе Гарри, который, не достигнув еще и тридцати, казался ему серьезным и солидным, знающим, что происходит по ту стороны стены. Таунсенд Кумбс был круглолиц, как ребенок, и у него почти не росла борода. Он повторял – часто неубедительно – то, что делали старшие товарищи, перенимал их выражения, их словечки, старался ходить, как они, хотя его возраст позволял ему двигаться с легкостью, которой он не мог скрыть, даже когда пытался подражать тому, что принимал за усталость опытных мужчин. Он был самым молодым, и у него не было другого выбора, кроме как следовать их примеру. Это должно было стать его образованием, и он придерживался такой линии поведения не потому, что ему нравилось подражать, но потому, что это было средством выжить. Они были намного старше, до сих пор оставались живы, и он мог слышать только их рассказы. Кроме того, как он обнаружил во время обучения и пребывания в Северной Африке, остальные семеро присматривали за ним.
Сосредоточение огромных сил и деятельность, развернутая на суше, на море и в небе, захватывали его больше, чем других, на чье впечатление влияли знания о тех вещах, которые ему еще не довелось испытать. Таунсенду Кумбсу все это казалось не потенциальным концом света, но его началом. Он гордился мощью своей страны, подтверждаемой огромным количеством и хореографической слаженностью ее войск. Он был очарован англичанами, от которых происходил, и восторгался красками и климатом, так сильно отличавшимися от белой и синевато-серой зимы Нью-Гэмпшира и его короткого, прохладного, чарующе темно-зеленого лета.
Гарри часто терпеливо и уважительно слушал Таунсенда Кумбса, когда тот рассказывал о том, что Гарри уже знал, или, желая произвести впечатление, о победах своих спортивных – команд или о проказах, которые он учинял с друзьями. О том, как засунули скунса в почтовый ящик учителя, и тому подобном. Гарри старался научить его солдатскому ремеслу и обратить его внимание на то, что ему потребуется в бою. Грустно было отягощать такими знаниями юное сердце, но этого нельзя было избежать.
Иногда Гарри не хватало терпения, и он возвращался к официальным служебным отношениям, приказывая ему делать что-то неприятное или подвергая его такой критике, о которой, как он подозревал, ему придется сожалеть всю оставшуюся жизнь. Однажды, когда парень повел себя глупо, Гарри рявкнул: «Не так, болван!» Это вряд ли нанесло Таунсенду Кумбсу смертельную рану, но ему было обидно и стыдно перед другими. А Гарри, поскольку был его командиром, не мог попросить прощения и не сделал этого.
Вечером море на сорок миль к востоку окрасилось в синий цвет, скрывший детали, различимые днем. Ни с пологих, ни с крутых берегов уже нельзя было разглядеть череду гонимых ветрами с Леванта волн, увенчанных белыми барашками, хотя видно было, что над Палестиной и Египтом нависает ночь, – небо над ними, остывая, становилось все более фиолетовым. На аэродроме, насколько хватало глаз, в армады транспортных самолетов с военной выдержкой вливались длинные ряды людей, сливавшиеся в сумерках с пустыней. Собранным вместе в огромном количестве, им, однако, предстояло сражаться гораздо меньшими группами, а порой и поодиночке. Но сейчас, объединенные для перелета, который увенчается тысячами парашютов, бесшумно расцветающих в темноте, они ощущали прилив гордости и восторг битвы, которые почти всегда разрушаются самой битвой.
Впереди и сзади, справа и слева на ржавчине и охре пустыни видно было, как тонущие в темноте тысячи вооруженных людей спокойно забираются в самолеты, чтобы усесться рядами лицом друг к другу. Война, безумная и разбивающая сердца, отправляя их в вечность, тем не менее неизбежно обостряла ощущение того, что жизнь есть не что иное, как любовь. Двигатели завелись с таким шумом, что прощальные слова заменили жестами, а двери захлопнулись и задраились беззвучно. Они почувствовали, как напряглись тормоза, когда открылись дроссельные заслонки, а затем самолет медленно двинулся по полосе, чтобы занять очередь на взлет. Казалось, это никогда не кончится, но самолеты, стоявшие перед ними, в устойчивом ритме начинали разбег и с ревом проносились мимо. Затем и их самолет начал разворачиваться. Первые девяносто градусов заставили их занервничать. Следующие могли закончиться чем угодно, и с точностью чуть ли не до градуса они поняли, когда разворот прекратился. Большинство из них чувствовали, что все идет как надо, и двигатель взревел на полную мощность именно в тот миг, когда они ожидали. Корпус самолета задрожал, словно все его заклепки готовы были вот-вот выскочить, но чем больше он вибрировал, тем быстрее ехал, и вскоре понесся по взлетной полосе, следуя за другими самолетами, поднимавшимися в полутьме, словно оливково-серые сардельки.
Когда самолет оторвался от земли, его крутящиеся пропеллеры озарились случайной вспышкой выхлопных газов. Последним, что Таунсенд Кумбс увидел на свету, было призрачное сверкание вращающихся лопастей, похожее на плетеный золотой браслет. Вскоре они были над морем, которое, хотя вечер уже давно погрузился в фиолетовые и черные тона, каким-то образом сохраняло зеленовато-голубой отсвет там, где не было затенено мысом.
Тусклые красные огни в салоне высвечивали два ряда мужчин, увешанных разным снаряжением и одетых, точно дети, в комбинезоны. Часть привлекательности прыжка состояла в том, что внизу они смогут сбросить парашюты и ремни и двигаться только с оружием и вещмешками, к которым давно привыкли. Они знали, что могут умереть, но, по крайней мере, на земле они могли двигаться, а в движении был шанс выжить. Поскольку при каждом прыжке им словно давали новую жизнь, они жаждали поскорее выбраться из самолета. Едва сделав шаг в темноту, они начинали бороться. Поначалу по выражению их лиц, насколько можно было различить в красном свете, казалось, что они пребывают едва ли не в эйфории. Вдали от семей и готовые к смерти, они, однако, не выглядели обеспокоенными. Но к концу полета радость преобразилась в решимость.