Предел забвения | Страница: 16

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Сейчас я думаю, что кровь червяка, насаженного на крючок, казалась ему человеческой кровью; снаружи он оставался прежним, невозмутимым, внушающим даже не почтение, а опаску, словно он вот-вот откроет глаза и скажет — я все видел! — и в этом «все» будет рентгеновское, проницающее знание о том, что ты скрываешь из глубокого внутреннего стыда, что никогда не следует разглашать, потому что оно, мучительно тобой переживаемое, и служит, может быть, залогом существования в тебе совести, и разгласить такое означает совершить нравственное убийство; снаружи Второй дед оставался прежним, но, я думаю, внутри себя, приговоренный к темноте, он был отдан на растерзание порождениям собственной памяти.

Теперь я понимаю, почему некоторые его воспоминания получились более устойчивыми во времени, чем все остальные. То были воспоминания, выводящие за грань жизни; убийство, уничтожение противоречат назначению памяти — сохранять в целостности, поэтому память о смерти, к которой ты причастен, есть трагический оксюморон; если отчистить такое воспоминание от внешней событийной составляющей, в его основе будет не барельеф присутствия, наличия чего-то, а желоб отсутствия, невосполнимый, но и не прекращающийся, как вода в сосуде Данаид, урон.

Это воспоминание уже не совсем воспоминание; его подпитывает неосуществимое желание, которыми наказывают грешников; и через него не укрепляется, а убывает в человеке бытие.

Когда связующий контекст памяти распался, эти воспоминания обрели отдельность существования, тираническую свободу; и чем сильнее Второй дед хотел изгнать их из себя, тем больше они плодились внутри него; так возникает прижизненный ад, из которого нет выхода.

Но Второй дед — так мне кажется — ни о чем не жалел; с нравственной стороны к нему было не подступиться. Однако категории бытия и небытия первичнее нравственных, и возмездие настигло его через страх смерти; кровь червяка не напоминала ему ни о крови жертв, ни об их страданиях — чем менее он был способен ощутить ужас содеянного, тем явственнее вставала перед ним, вызванная этой кровью, смерть как голый, бесстрастный факт; то, что прежде служило ему защитой — так воспринимать ее, — обернулось против него, оказалось единственным оружием, способным его поразить.

Именно этим объясняется все, что случилось дальше: гибель Второго деда и наша с ним — посмертная — кровная связь.

Все произошло на даче, в начале августа, накануне дня моего рождения. Была жара, такая, что в буфете плавились, слипались с оберткой шоколадные конфеты; в подполе забродил, вышибая пробки, хлебный квас, сквозь щели пола в дом просочился кисловатый хмель, на липкой бумаге мухоловок десятками дохли мухи, их было столько, что бумага шевелилась, будто от сквозняка; но воздух стоял недвижно, мутный, несвежий, как вода в стакане, где держат вставные челюсти; по дачным участкам ложилась, подламываясь в коленцах, трава, обмелел пруд — в темно-зеленой, вспучившейся пузырями, засохшей тине гнила рыба; к пруду слетелись вороны, обсели невысокие деревья на берегу, копошились в тине, разматывая клювами рыбьи внутренности; насытившись, вороны перелетали на провода высоковольтки, и казалось, что провода провисли не от жары, а от веса черной птичьей массы; вороны сидели молча, лишь иногда сыто срыгивая; Второй дед ходил по берегу провонявшего пруда, чувствуя над собой присутствие птиц, и грозил им своей окованной медью, узловатой, розоватой от впитавшейся в древесину смолы палкой, похожей на обтянутую сухожилиями кость мумии.

На дачах, где в белом обмороке кружевных занавесок тяжело дышали старики, красная ниточка градусника дрожала, ползла вверх; каждый градусник стал похож на стеклянную трубку, в которую забирают кровь, и каждый градусник отмерял жизнь или смерть. Кровь распирала обызвествленные сосуды, приливала к лицу, туго вливалась в слабое, обмякшее сердце; кровь словно распылилась в воздухе, и псы, попрятавшиеся в кусты жасмина, в трубы, в канавы, вываливали раздувшиеся языки, скребли когтями сухую землю. Лопалась от жары ломкая кожица уж несколько недель как не собранных вишен — и густая сукровица капала с ягод, пятная кинутую под корни яичную скорлупу; копилась в небе духота, и дряблые, в коричневых крапинах старческие руки трогали тело, вдруг ставшее чужим, далеким — дальше, чем жестяной тюбик с таблетками, дальше, чем собственный голос, который уже никого не позовет на помощь.

В окрестных полях стали возникать пыльные смерчи, судороги пространства; что-то зрело, что-то собиралось среди шелушащихся овсов; около дачной сторожки не исчезала очередь у единственного телефона, люди крутили щелкающий при обратном вращении диск, среди вянущей зелени примелькались белый с красным — цвета «Скорой», — и только Второй дед был бодр, деятелен, словно накоротке со смертью, как врач, и жара лишь иссушала до легкости его тело, позволяя быстрее шагать.

В тот день я вышел на «линию» садовых участков; наши детские сборища давно прекратились, будто из воздуха исчез тот элемент, что собирает детей вместе, исчезла та игра ветерков, шелестов, шепотов, беглости трепещущих ветвей, которая составляет мотив и среду детских игр; воздух был до дурноты густ, липок, как пенка варенья, и отдавал медной окалиной.

Зачем я вышел — уже не вспомнить; бывают поступки, совершаемые в силу неясного тебе самому душевного движения и в этом смысле без намерения, но и не по инерции или привычке. Наверное, мне было необходимо выйти за ограду, освободиться от ощущения, что с четырех сторон ты окружен штакетником; забор дачного участка очень ясно очерчивает для ребенка место, в котором он и защищен, и стеснен одновременно, а сразу за забором начинается улица, где возможно то, что невозможно внутри участка.

Забор — граница, отделяющая жизнь, построенную на повторении, как школьный урок, — позавтракать, прополоть грядку, прочесть несколько страниц книги, — от жизни, где ты предоставлен сам себе; калитка, которую могут запереть, если тебе за провинность запрещено гулять, замок и щеколда — стражи, стерегущие тебя от вымышленных и действительных бед: в прошлом году один мальчик прыгнул с берега и разбил голову, в начале лета другой мальчик пошел в лес и заблудился, третий мальчик стал перелезать железнодорожные пути под стоящим поездом, а поезд тронулся и зацепил его за рубашку, четвертый мальчик стал гулять в песчаном карьере и там провалился в яму. Эти мнимые мертвецы были «прописаны» в дачной топографии, как языческие духи озер и лесов, в их число входил даже летчик, сбитый зимой сорок первого и похороненный у пруда под пирамидкой с красной жестяной звездочкой; они лишали округу безопасности, но сообщали ей настоящесть: лес был не лес, а лес-в-котором, пруд — пруд-у-которого; благодаря им местность как бы обретала дополнительное измерение, переставала быть дачным пригородом и становилась скорее деревенской округой, вмещающей и жизнь, и смерть в такой близкой, взаимопроникающей сцепке, как близки деревня и кладбище за ее околицей.

Под темным лесным выворотнем, в непроглядной, дурманящей густоте малинника в полдень, в хвощах и осоке у берега пруда, сливающихся в густую зеленую дымку над черной водой, во влажном мху болота, в потайном истоке лесного ручья, схороненном под корнями дерева, — повсюду присутствовало нечто, что как бы окликало тебя, прикасалось искательно и приглашающе, словно проверяло, насколько ты в сознании, нельзя ли тебя увлечь, увести, похитить. И мальчики из рассказов взрослых, с которыми случилось «нехорошее», — ты понимал, что это обман, но обман по незнанию, обман наугад, который из-за этого неожиданно высвечивал область правды.