Предел забвения | Страница: 18

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Как он оказался возле меня? Я точно помнил, что Второго деда не было поблизости, когда я выходил на «линию». Видимо, он прятался за шиповником, разросшимся у калитки, — он любил как бы забавляться с ним, приближая пальцы к колючим ветвям, повторяя движением ладони их изгибы, поднося руку совсем близко, так, что шипы, казалось, чертят по линиям папиллярных узоров, как игла по грампластинке; он словно выверял, калибровал, юстировал какое-то свое чувство, заменившее ему зрение, и очень не любил, когда его заставали за этим занятием; тогда он нарочно — только я догадывался, что нарочно, — укалывался, делал вид, что хотел сорвать цветок или ягоду.

Кажется, именно этим чувством Второй дед узнавал, что со мной происходит что-то важное или представляющее угрозу; родители были спокойны, они полагали, что я катаюсь с друзьями на велосипеде, а мы затевались лезть на вышку ЛЭП, чтобы снять чужого воздушного змея, запутавшегося в проводах; змей трепетал, я примерял уже стащенные из сарая резиновые калоши и перчатки, товарищи подзуживали меня — и тут на дороге появлялся Второй дед. Шел он, вероятнее всего, по своим делам, но полное предвкушением подвига мгновение сразу же сдувалось; он словно одергивал меня, появившись: куда? не сметь!

Так что вряд ли дело было в совпадении: Второй дед стоял за шиповником, услышал мой крик… Он сторожил меня, Второй дед, пестовал; не меня даже — мою будущность. Однажды дома родители открыли пакет с рентгеновскими снимками, которые нужно было назавтра взять с собой в больницу, и Второй дед, услышав разговор о позвоночнике, попросил подержать снимок. Родители удивились, но дали, а я не успел — да и не сумел бы — возразить. Второй дед взял темный пластиковый прямоугольник, где стлался светлый дымок, плавали космические туманности и призрачные диски позвонков были похожи на башню, внутри которой от этажа к этажу повторялись тонкие белые жгутики, свитые петлями, будто бы веселящиеся, танцующие духи, уловленные в разных «па», — взял и стал ощупывать его пальцами, которые в этот момент стали похожи на пальцы флейтиста, нежно и уверенно закрывающие нужные отверстия, я испугался — мне показалось, что по неведению родители допустили Второго деда к тому, к чему и они не имели права по-хозяйски прикасаться; что сейчас он нажимает на танцующие жгутики, словно вправляет или, наоборот, искривляет мою судьбу.

Потом летела через поля «Скорая», выла сирена, вбивая глубже, к пяткам, сознание, пахло табаком и бензином, и качалась, качалась над больничным двором колокольня, которую я много раз видел издали, рыбача на подпруженном озере; колокольня была словно стрелка на приборе, отклонявшаяся то влево, то вправо, она нагибалась ко мне, как знак вопроса, выстреливала ввысь, застила небо, уменьшалась, маячила в дальнем закоулке зрения и снова закрывала обзор. В палате отслаивалась со стен известка, в углу потолка сидел среди паутины черный паук; я видел его странно изменившимся зрением, выпускавшим из виду предметы вблизи; паук двигался перед самым лицом, а разорванная нога — наверно, таково было действие наркоза, — казалось, еще была во дворе, мое тело тащили по коридору, а в палату занесли только голову.

Паук готовился оплести паутиной мое лицо, забраться в рот, развесить внутри свои липкие нити и ждать, когда ко мне слетятся мухи, жужжавшие в палате; я хотел замахать руками, крикнуть, чтобы паука убрали.

Но стоило попытаться заговорить, как мне являлась собака, ее глаза, гноящиеся, выкаченные, словно касание сухих век причиняло им боль, и я понимал, что это не пес смотрит на меня. Я где-то пересек незримую черту, отмеченную, может быть, лишь увядшими лютиками или рассыпанным гравием; как подхватывают болотную лихорадку — так я подхватил смерть, увидев расклеванного крота, дохлого ежа, облепленного черными рогатыми жуками; забрел на Бетонку в вечерний час, когда в природе возникает трепет перед чьим-то присутствием, которое ощущаешь и ты, и каждый куст смотрит — кажется, что на тебя, но на самом деле на того, кто будто бы стоит за твоей спиной. В такой час нельзя играть в прятки далеко от дома, вне его притяжения, там, куда не доносятся голоса и запахи — можно пропасть, залезть в какое-нибудь темное укрывище, которое окажется щелью между днем и ночью; это час промежутка, неопределенного времени, час, который птицы стараются переждать в воздухе. Я где-то впустил в себя этот морок, принес его домой, не заметив, как сначала не замечают болезнь, думая, что легкий жар — от беготни, а в горле пересохло от жажды; впустил, и он разросся во мне, поселился, как поселяется червь в желудке, и поэтому черная собака выбежала именно на меня — я был неосторожен и слишком рано узнал то, от чего ребенок укрыт нерасторжимостью тела и сознания, нераздельностью его личности и всего мироздания.

Все решилось там, в больнице: кровопотеря была слишком велика, требовалось переливание, нужной группы не было, и тогда втиснувшийся в «Скорую» Второй дед — родители были в городе, оставив меня на его попечение, — предложил взять его кровь. По возрасту ему нельзя было этого делать, но он настоял — я этого не помню, но представляю, как он говорил с врачами голосом, ломавшим собеседника так же, как он палкой перебил хребет псу, — и его кровь взяли, взяли много, и я остался жить, а он умер, словно та часть его крови, что перелили мне, и содержала в себе его жизнь, а та, что осталась в его жилах, была кровью пустой, изжитой — кровью мертвеца.

Сейчас я предполагаю, что он не думал умереть, надеялся на крепость здоровья; если бы он остался жить — он, спасший жизнь мне, — то я принадлежал бы ему целиком, по праву крови в жилах; он рискнул — и выиграл бы, но случилось то, чего он не мог предугадать, рассчитывая, что его перевезут в Москву, выходят, восполнят кровопотерю: надлом наших жизней, опасное утончение их нитей совпали с тектоническим сдвигом истории; время — время Второго деда, в котором он мог существовать как в среде, — закончилось; и он не пережил первых мгновений всеобщей неизвестности, мгновений, отменивших старое, но еще не принесших нового.

Через несколько часов после операции по бетонной дороге мимо больницы пошли танки и бронетранспортеры расположенной поблизости дивизии; я смотрел на них через окна третьего этажа, и в памяти не осталось ничего, кроме вращающихся танковых катков и колес бронемашин — целый час, пока колонна шла, останавливалась, сокращалась и удлинялась, втягивалась в невидимую горловину шоссе, ведущего в город, перед моими глазами крутились эти катки и колеса.

Прежде я видел танки на параде, но там были торжество форм, слаженность движения, не оставляющие места деталям, парад воспринимался как нечто целое, как если бы текст замаршировал, держа строй букв. Здесь же, на бетонной дороге у больницы, танки шли один за другим, глохли, дергались на месте, гусеницы то скрежетали, то обвисали, — вероятно, не все машины были готовы, когда объявили тревогу, — и поэтому в восприятии, смещенном болью и действием лекарств, существовали два взаимоисключающих образа.

Казалось, что танковая колонна, то и дело тормозящая, рассыпающаяся на части по два-три танка, солдаты, остервенело машущие флажками, матерящиеся офицеры, говорящие со своими шлемофонами, сам металл танков, вдруг утративший ту связь, что приводила его в движение, выдохшееся топливо в танковых баках, не способное уже детонировать с нужной мощью, толкая вперед тонны стали, — все это было распадающейся речью дня, речью паралитика, чьи губы забыли форму звука. Некие слова силились сказаться, быть выговоренными, но слишком поздно: уста уже тронул мертвящий, сродни наркозу, холодок. И позже я узнал, что Второй дед стал умирать, едва мимо больницы двинулись первые танки; сестра думала, что его убивают лязг и грохот, плотно затворила и занавесила окна, однако Второй дед все равно метался на койке так, словно танки шли по его ногам, случайно оказавшимся в колее.