Второй дед почти что погиб; он дерзнул испытывать людей на смерть — и сам был ввергнут в нее; его вытянули, как за пуповину, острым взглядом розыскника, но за спасение он заплатил слепотой. Зрение потом немного восстановилось, Второй дед едва не пересилил немощь — и ослеп уже окончательно.
Теперь я знал, что он всегда видел перед собой, что последнее сохранила его память — белый цвет; на нем он пытался вывести письмена, переигрывающие судьбу; вернуть сына — и вернется зрение, вернется прошлое, а годы, которых он не видел, легко уйдут, как не были.
Мне предстояло отправиться на реку, найти остров ссыльных — пройти всю траекторию судьбы Второго деда; я чувствовал, что там, в том закутке, о котором и Второй дед ничего не знал до конца, есть какой-то предел; я назвал его для себя — предел забвения.
Теперь я вступал в пространство, где не было свидетелей. И остров, упомянутый гравером, показался мне точкой — пульсирующей точкой, из которой все начинается — и к которой все сводится.
Попрощавшись с гравером, я выбрался из города; мне нужно было спешить, словно истекал срок; я вспомнил сон, остров лиц, баржу, куда вошли и заключенные, и конвой, закрывающиеся створки трюмов; также и для меня закрывалось время странствия, город уже выталкивал меня в дорогу. То внутреннее состояние, которое удерживалось во мне с тех пор, как я решился узнать все о прошлом Второго деда, тоже истекало; состояниям, если понимать их как собранность восприятия, как длящееся усилие быть открытым событиям, тоже отпущен срок, и его не переступить, дальше — искусственное дыхание, самовозгонка, голое долженствование.
Я не думал, как буду возвращаться; мысль о возвращении превратила бы поиск острова в путешествие туда и обратно. Но нельзя было достичь острова, а потом вернуться тем же путем — это противоречило бы его окончательности, его абсолюту точки.
Я двинулся к реке по насыпи бывшей железной дороги; иногда сворачивал, взбирался на сопки и смотрел вокруг: насыпь была низкой и не давала обзора. Пейзаж был словно порожден мозгом слабоумного, в котором бесконечно повторяются одно слово, линия, мотив; тундровые озера, болота и сопки столь походили друг на друга, что совершенно терялось представление о протяженности: местность не содержала в себе ничего, что взгляд мог бы распознать как новое, иное, и ты не мог отследить, движешься ли ты или шагаешь на месте.
Линию насыпи — вектор движения к цели — местность как бы растворяла в себе; ее размывали дожди, поглощали болота — так рассасывается рубец на коже; здесь нужно было быть кочевым человеком — там, где ландшафт не имеет внутри себя отличительных черт, кочевье становится ментально точным принципом существования.
Расстояние тут можно было отсчитывать только по остаткам лагерей. Бараки, охранные вышки сгнили; столбы с колючей проволокой повалились. Сохранились только очертания, видимые с расстояния, и для находящегося в бывшем лагере лагеря не было: земля и земля, кочки и кочки, разве что валялся фарфоровый изолятор или кусок кирпича. Один такой изолятор я поднял; как метеорит, который можно найти в тундре, узнается по инородности — отлитая в металле космическая скорость, — так и точеный, похожий на шахматного ферзя кусок белого фарфора был иноприроден в этом месте, оно не желало укрывать его, выдавало, как за мешок муки выдавали беглецов.
Рельсы и шпалы с насыпи были сняты; не разбирали только мосты через реки. Пятиметровый земляной вал был насыпан руками заключенных; земля слежалась уже так плотно, что вал приобрел ту плавность, неназойливость очертаний, которая есть в степных курганах: они и нечто рукотворное, и нечто природное одновременно.
«Руками заключенных…» — сказал я сам себе; в этих словах было слишком много от заповеданного культурой — и слишком мало от реального ощущения; насыпь уже не ужасала, не заставляла горевать. Как это бывает со всяким масштабным сооружением, она призывала скорее поразиться ей самой, увидев ее как единое целое, в котором уже не распознать усилий отдельных людей, представляющее собой как бы зримый, овеществленный жест творящей надчеловеческой воли.
В каждой гигантской постройке есть элемент иррационального; соображения пользы и технической необходимости, определяющие облик и размеры этих сооружений, будто бы оставляют место еще для какого-то соображения высшего порядка, которым все соединяется и совершается. Некая воля говорит — это будет именно здесь, это будет именно так, и эта воля, покрывающая отрезок между отсутствием и наличием, и есть иррациональное.
И чем масштабнее постройка, тем значительнее в ней этот элемент иррационального: созидаемое становится настолько превыше сил одного человека, превыше повседневных людских надобностей, что человек вынужден предполагать существование какой-то высшей, не бюрократической инстанции, на которой лежит конечная ответственность за изначальный выбор: это будет именно здесь, это будет именно так. А с допущением такой инстанции построенное обретает гипнотическое почти воздействие; архитектурная или инженерная форма наполняется мнимым содержанием, происходит подмена — теперь роль содержания играют масштабность и размах.
И впоследствии смотрящему очень сложно не поддаться этому воздействию, не счесть размеры постройки символом власти, которая была способна остановить историю, утвердив ее в незыблемых формах общественного устройства, зданий, сооружений и памятников; власти, о временах которой потомки будут вспоминать как о созидании истории, а собственные времена будут ощущать как упадок, нечто вторичное, не содержащее в себе прежних могущества и энергии.
Я шел по насыпи; мне тоже было непросто осознать, что ничего в этой насыпи нет, кроме затраченного времени подневольного труда, кроме сотен тысяч тачек с грунтом. И если был в насыпи какой-то масштаб, то — масштаб бессмысленности совершенного.
И то, что насыпь заброшена, никакой железной дороги нет, виделось не ошибкой, а следствием изначальной этой бессмысленности; насыпь была как некий ложный путь, и все человеческие силы, приложенные на этом пути, тратились по-настоящему, но впустую — сам путь был устроен так, чтобы эти силы отбирать, поглощать, и только.
Я представил, как здесь вращались колеса лебедок, работали кузницы с водяными молотами, и все эти вороты, шкивы, тросы, блоки, зубцы, валы, оси сложились в механизм, пускающий на ветер, в распыл подлинное человеческое усилие — усилие труда, мысли, самого намерения быть. Оно могло оказаться созидательным, что-то сдвинуть, чему-то способствовать, чем-то стать в историческом времени — но было пропущено через вращающиеся жернова, приложено к отчужденной от человеческой жизни цели и этим убито.
Я шел; уже закончились места, куда добирались охотники и рыбаки; началось безлюдье. Разница между местом, которое посещают несколько раз в месяц, и местом, где не бывают годами, разительна: дело не в чувстве первозданности природы — оно наивно и лишь замещает иное, более глубокое: чувство абсолютного отсутствия другого человека. Там, где род человеческий исчерпывается одним тобой, возникает странная, невозможная в иных местах тоска: тоска не по теплу, не по общению, а тоска по человеку в антропологическом смысле; след чужого сапога на песке у ручья может заставить насторожиться — ты не знаешь, кто этот незнакомец: старатель-одиночка, беглец, блаженный, ищущий в тундре успокоения или откровения, — но ты пойдешь по этому следу, потому что даже возможное зло, с которым ты рискуешь встретиться, будет все-таки исходить от существа твоей породы.