Предел забвения | Страница: 64

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Спасалось — но и смерть была сильна, она стояла за пределами дня-храма; озарение меркло, рисунки, проступившие было в камне, теряли рельефность, выцветали, становились тенями; и снова я чувствовал — под ногтями, на руках — землю той долины, где устроили свои норы лисы.

Как было совместить в себе долину, где даже низкорослые мхи отбрасывали смертные тени — и древние рисунки на скалах, ясно, строго и ликующе утверждающие жизнь? Как было совместить времена — десятилетия и тысячелетия? Все как бы поменялось местами, и дальнее прошлое вдруг стало ближе по духу, чем недавние года; собрат мой — хотелось сказать тому, чей каменный резец вывел летучих собак и пугливых оленей, поражаемых охотниками; хотелось обрести в себе тот мир, где возможны они — и невозможны насыпь, бесследная могила в безымянном распадке; но сказать и желать так — не означало ли отречься от тех, кто был схоронен в ней, тех, кому тоже должно было сказать: братья мои.

Братья мои — это не имело отношения к вере; братья мои — только там я узнал, что значит скорбь: не горе, не обетование памяти — абсолютная отрешенность от себя. Человеческое «я» слишком незначительно в сравнении с чувствами, и оно не позволяет им, — которые как бы старше и больше отдельного человека, — случиться в полноте. Отрешаясь от себя, отрешаешься не от чувств вообще, а лишь от той «надводной» части каждого из них, которая связана самолюбием, обращена на тебя самого, которая заставляет постоянно оглядываться — а каков ты в чувстве?

И когда чувства перестают быть зеркалом, когда ты проходишь сквозь амальгаму — возникают глубина и перспектива, неведомые прежде; как мы смотрим на прошлое через себя сегодняшних, так и наши чувства опосредованы в моменте настоящего, и если эта опосредованность исчезает, приходит соединенность всех со всеми, поверх времен и разности судеб; соединенность по сродству природы чувств. И я стоял над уходящими в камень, теряющими очертания петроглифами, чуя спиной дыхание смертной долины, и не было уже разделенности — и то, и это: и изглоданный лисами череп, и колеса солнц, катящиеся, разбрасывая протуберанцы.

Незнакомец дал мне кружку; прокипяченный чай был горек, но горечь эта мягко и властно подтолкнула сердце, заставила его сокращаться резче и чаще, ободрила, придала сил.

— Ты не выслеживаешь меня? — спросил человек.

Несмотря на пистолет, он боялся; он не поднял бы на меня руки и знал это про себя.

— За мной ходят, — сказал мужчина. — Думают, что я выведу их на петроглифы. — Он показал на рисунки. — За такие хорошо платят, если выбить и суметь донести.

И свет, и тень отступили наконец; померкли каменные солнца, истаяла земляная тьма. Меня отпустило напряжение чувствования — и я четко, в подробностях увидел того, с кем говорил.

Он был болен раком: лицо его было будто бы надуто изнутри — так рисуют карикатуры уличные художники, преувеличивая, растягивая губы, щеки, всю лицевую мякоть; разросшееся мясо губ уже отвисало вниз, щеки закрывали глаза, рот удлинился вдвое, и ни единый волос не рос на гладкой сарделечной коже.

— Это от облучения случилось, — сказал мужчина. — То, что внутри, в теле, еще хуже. А пистолет — чтобы застрелиться, когда будет совсем невмоготу. Наградной.

Мой нежданный товарищ был военным; когда-то он искал в здешней тундре места под скважины для подземных ядерных взрывов; он приехал из лесного края и не знал, что тундра тоже, как лес, уводит, но по-другому: лес меняет местами стороны света, путает следы, а тундра вся открыта, и ты идешь, идешь, помня, что потеряться тут нельзя, все как на ладони, но вдруг оборачиваешься — и только сопки кругом, и сознание, занятое мыслями, которые ты обдумывал, не хранит никаких примет пути.

Вот так, уведенный, он и обнаружил первые свои петроглифы — знаки солнца, катящиеся солнечные колеса; и потом, уже заболев, после операции, после палат химиотерапии, бывший военный вернулся в эти края — рисунки, высеченные в камне, показались ему самым существенным, что он встречал в жизни; он не коллекционировал петроглифы, не снимал копий — просто искал, повторял пути древних художников, давал рисункам смысл существования — смотрел на них.

Мы пили чифирь; я спросил, можно ли найти кого-то, кто помнил бы эти места десятилетия назад. Бывший военный сказал, что в тундре еще осталось несколько кочевых семейств, которых в прошлые времена не удалось загнать в оленеводческий колхоз; теперь их пытались за деньги показывать туристам, но они откочевали глубже в тундру и встречали выстрелами вертолет, пытавшийся сесть у чумов. У них нет раций, их ничто не соединяет с другими людьми; они принимают только его — больного, ищущего древние рисунки ради самих рисунков; в нынешнее время года их наверняка можно встретить в среднем течении реки. Есть еще деревня, где живут потомки ссыльных, она еще дальше; он не был там около десяти лет, а когда был, люди уходили оттуда, оставляя дома.

Чифирь кончился, костерок потух; мы обнялись, он ни о чем не спросил меня и двинулся дальше вдоль склона, а я вернулся к насыпи и еще долго, шагая, видел фигуру, движущуюся вдоль холмов.

Через три дня я вышел к бывшему порту, куда вела разрушенная железная дорога; вышел к реке. Среди низких берегов, среди отмелей текла невзрачная, впитавшая серость неба вода, скудная отражениями, бликами, светом, и ширина реки как-то терялась в пологости берегов, в неспешности течения.

На отмелях лежали сотни бакенов; здесь были пластмассовые, похожие на поплавок, металлические и деревянные, выглядящие как верхняя башенка маяка — вся история судоходства на реке, все годы плавания по ней, собранные вместе. Река меняла русло, намывала новые мели, на которых поселялись подрагивающие, как перепончатая птичья лапка, никогда не цветущие кувшинки, обрушивала берега, где в мерзлоте прятались туши доисторических животных, древних оленей, и время было разломано в этих обрывах, как краюха хлеба — бери руками, запусти пальцы в каменный век; река меняла русло, но бакены больше не следовали за переменами, не размечали ее глубины, не протягивали нить фарватера, не теплились в темноте; когда прекратилась навигация, река вернулась в полное владение рыб, плавник — прародитель весла — отменил винт, и речные воды больше не тревожило вращение изогнутых лопастей.

Около берега из реки торчали сваи обрушившихся причалов; в них застряли принесенные водой деревья, сор половодья, вода втягивалась под эти завалы с хлюпаньем, с присвистом; а дальше, в широком затоне, образовавшемся из старицы, стояли, сев днищем на грунт, баржи и буксиры.

Обычно брошенный корабль — как брошенный дом; но баржи не оставляли саднящего ощущения; то были огромные ржавые короба, угрюмые и неуклюжие ковчеги; они медленно погружались, выдавливая своим весом топкую жижу; краска сходила с них неравномерно, пластами, — видно, одни маляры грунтовали и красили добросовестно, а другие нет — под заскорузлой краской обнажался второй слой, третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой; одряхлевшее железо уже рассыпалось, падали внутрь трюма проржавевшие дотла борта, а намертво спаявшиеся слои краски держали друг друга; баржи стояли наполовину нарисованными, их гоняли по реке, трижды, четырежды перекрыв предел усталости металла, перекрашивая, но не подновляя, и металл сдался первым, а спекшаяся краска уцелела.