Предел забвения | Страница: 72

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Впоследствии я вернулся в этот парк уже взрослым; вернулся, собирая воедино память о Втором деде — и встретился с сумасшедшим, бежавшим из больницы.

Человек мчался по лесу, мчался дико: словно двигался не он сам, а кто-то другой, скрюченный, стиснутый в тюрьме его тела; человек в человеке. Этот узник и бежал, и одновременно пытался высвободиться; беглец падал на землю, катался по листве, бился об деревья; крик его доносился глухо, словно он кричал животом. Но и бег, и припадки были лишены стремительности, тело противилось, тело связывало беглеца, иногда оно побеждало, и человек останавливался, делал несколько бессвязных шагов, не зная даже, как он здесь оказался, но потом вновь, заплетаясь, спотыкаясь, бросался в бег; так мог бы спасаться кто-то, зашитый в звериную шкуру или в мешок.

Беглец приблизился, и я смог увидеть его лицо — пустое, не отражающее ни одного чувства из тех, что взрывались сейчас в его крови; лицо, немного стекшее с черепа вниз под собственной тяжестью.

Сумасшедший бежал к реке; илистой, заваленной шинами, ржавым железом, но все же местами глубокой; достаточно глубокой, чтобы утонуть. Речку эту наверняка было видно из окон больницы; замусоренная, грязная, вонючая от стоков, она не замерзала зимой, только густо парила, и в морозы над ней собирался едкий, цвета собачьей мочи, туман; от речки веяло нехорошим, как от изгаженного проема между гаражами, в ней были какое-то самоутверждение в самоуничтожении, какое бывает у алкоголиков в последней стадии, какое-то приглашение к распаду; не случайно по ее берегам собирались выпивать все окрестные бродяги, мутные, как ее заиленная вода. Значит, беглец не был до конца сумасшедшим, он опознал, разобрал, что есть эта речка, и бежал теперь, чтобы покончить с собой.

Санитары отрезали его от речки; видя это, беглец схватил бутылку, разбил ее о дерево и стал колоть себя, но «розочка» вышла с короткими зубцами, и он только кровянил свои стиснутые припадком мышцы, неглубоко раздирал кожу.

Я тогда вспомнил, что уже видел так бежавшего человека.

Несколько лет я приезжал работать на дальний горный прииск; в тех местах дороги существуют только зимой, когда замерзают болота и укатанный снег схватывается крепче асфальта; летом туда можно добраться только на вертолете. Из-за отдаленности эти места становятся тайниками времени, отделенными от общей жизни страны; там висят на закрытом клубе лозунги, белые буквы на красном, избирательные урны туда доставляют тоже вертолетом, а попутно прилетает милиция — разобрать ссоры, кражи и прочие мелкие преступления за полгода; по сути, там нет власти, кроме приискового начальства, нет примет обновления времени, и в эти края со всей страны как-то собираются люди, нигде не приткнувшиеся, не устроившиеся, те, кто не может войти в жизнь, как в быстро крутящуюся дверь. Там, на отшибе, возникает единство тех, кого нигде не ждут, кому некуда писать.

Это сильные люди, но что-то упущено, утрачено; они по необходимости жестки, но твердость и жесткость не дают им что-то ощутить, что-то понять. Это сильные люди, которые подспудно боятся жизни; постепенно утрачивают себя, распадаются незаметно, по частице; они могли бы черно тосковать, болеть душой, но внутри нет способностей к тоске, к сильным душевным движениям, и поэтому им остается пить, бросать себя в браваду и ухарство.

Летом-то еще ничего, есть ощущение простора, перемен погоды, соразмерных маете в душе. А зимой, когда только темень, снег, все замело и ты один в бараке, непроговоренные мысли о тщете жизни исподволь начинают подтачивать тебя. И ты не знаешь, что делать с этими мыслями, у тебя нет привычки взаимодействовать с ними, безопасно впускать их в свои орбиты. И ты становишься не нужен сам себе; с тебя снимается защитный каркас силы и жесткости, а других защит у тебя нет.

На прииске жили в больших железнодорожных цистернах из-под солярки или мазута; их когда-то привезли на подвеске вертолета, врезали двери, настелили пол, утеплили металлические стены и проделали круглые оконца; но это все равно была жизнь в подводной лодке, стоящей посреди гор.

Там было двое друзей: Миша-не-разлей-вода и Коля-не-разлей-вода, местный радист и один из проходчиков. Их так и звали — Не-разлей-вода, числили за одного человека; они на паях владели единственной на прииске стиральной машиной, в которой гнали брагу-скороспелку, вдвоем охотились, — шутили, что для них оружейники и изобрели двустволку. Они единственные из всех мужчин никогда не ссорились между собой, в драке вставали плечо к плечу; и было даже что-то странное, неестественное в их взаимной приимчивости, словно между ними не было трения как свойства материи. Я приезжал год за годом, что-то менялось, люди сближались и расходились, но эти двое неизменно были вместе, и с какого-то момента мне начало казаться, что это не кончится добром; что однажды — по пустячному поводу — произойдет взрыв, и двое люто схлестнутся, возмещая с лихвой многолетнее смирение пред чужими слабостями; мне казалось, что они уже ненавидят друг друга, только еще не знают об этом, и каждый дружеский жест, каждая услуга, каждое слово только добавляют масла в будущий огонь.

Я не знаю, почему я стал так думать; тени ли будущего запали в их лицах, а может, вся их остальная жизнь что-то показывала; у радиста перед домом лежала друза прекрасного горного хрусталя, «щетка» мелких, в сантиметр, прозрачных кристалликов, и об эту щетку входящие вытирали ноги; когда друза загрязнялась, радист выбрасывал ее и клал новую; проходчик однажды спас и выходил собаку, которой вездеход отдавил лапу, и пес отблагодарил его — хромой, прибежал в зиму, в мороз, когда проходчик пьяный упал в снег на пути к дому, растормошил, не дал уснуть — и замерзнуть; а потом в следующую зиму износилась шапка, и проходчик застрелил пса на мех для ушанки. Эта друза хрусталя, о которую вытирали ноги, этот убитый ради шапки хромой пес, спасший когда-то жизнь хозяину, — все оно не могло быть случайно, все выдавало внутренний кураж распада; все это сходило с рук, принималось за финты характера, за тяжелую мужицкость, и отравная эта гниль глубже и глубже поражала обоих.

Разрешилось все в одну зимнюю ночь; радист и проходчик пьяные шли с базы на свой участок; как потом рассказывал проходчик, радист упал, попросил спичек разжечь костер — стоял сильный мороз, но проходчик не дал — у него осталась только одна спичка, а он еще рассчитывал перекурить на полпути, и так ему хотелось высмолить эту «беломорину», что он пожалел спички, да к тому же думал, что радист придуривается, скоро встанет и пойдет; радист стал ругать проходчика — жалеешь, мол, спичку. И тут проходчика взяла обида, он спалил эту спичку и пошел один к поселку, будучи уверен, что радист отлежится и пойдет за ним. Но радист был слишком пьян, он уже не мог встать, крики его уносил в горную ложбину ветер, и он замерз, уснул, коченея; в пальцах его нашли ту сожженную спичку.

Вызвали вертолет с милицией; проходчик, когда узнал, заперся в своем металлическом, из цистерны, балке, и стрелял по каждому, кто приближался; труп вытащили на волокуше и положили на бильярдный стол из предбанника шахтерской душевой. Дизель электростанции на прииске работал до восьми, и потому вечером играли в бильярд в шахтерских фонариках на голове; у стола были прорваны сеточки, подвешенные к лузам, и шары всегда укатывались в сырой мрак.