Предел забвения | Страница: 73

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Теперь стол стоял за стеной душевой, ножки утопли в снегу, и на нем лежал мертвец; в волосы ветром набило снег, голова казалась смерзшимся капустным кочаном — бывает такая белая хрусткая капуста, листья у нее волнистые, почти кудрявые; рот, ноздри, все забило снегом, и голова без отверстий была скульптурна, словно мастер отвлекся на минуту и сейчас вернется — прорезать глаза, рот, ноздри. Снег все крепчал, поднялся буран, милицейский вертолет, не долетев, повернул, горы заплясали волнами, утробный звук стал доноситься из металлических капсул цистерн, когда по ним с размаху ударял ветер; трое суток люди сидели по домам, выпивали за помин души, и я тогда вспомнил рассказ радиста о его детстве.

Радист родился в том поселке, где стоял, ожидая летной погоды, милицейский вертолет; отец его был радистом на дальней полярной станции, на одном из тех островов в ледовитых широтах, которые — в картографическом смысле — использовали как бумагу для поздравительных открыток; они названы в честь принцев и генералов, позабытых политических деятелей, капитаны полярных судов именовали их в честь возлюбленных, ученые — в честь своих учителей; советская власть давала островам имена газет, институтов, награждала именными островами; на карту наносились реалии нового времени — возникали острова Большевик, Пионер, Комсомолец, остров Октябрьской Революции; весь этот архив поздравительной переписки посредством географии хранится на антресолях высоких широт.

На одном из таких островов стояла метеостанция; там работали трое — начальник станции, метеоролог и радист. Раз в полгода к ним прилетал самолет; под посадочное поле выбиралась льдина покрепче, привозили еду, газеты, курево и питание для радиопередатчика. Раз в полдня станция выходила в эфир — сообщить сводки погоды; по ним, одним из многих, делался прогноз для судов и аэропортов. Радист и начальник станции были партийные, проводили, выставив метеоролога из избы, партсобрания; но однажды летом, когда самолет не мог сесть у станции — льды таяли, радист принял радиограмму: ему, как члену партии, поручалось арестовать начальника станции — бывшего начальника, в той же радиограмме радист объявлялся и.о. — как врага народа; арестовать, изолировать и отправить самолетом, который прилетит через два месяца, на Большую землю.

Арестовать и изолировать — на острове, где была единственная изба без перегородок внутри; арестовать и изолировать — человека, с которым радист работал вот уже четыре года, четыре зимовки; арестовать и изолировать; радист подозревал, что если он так не поступит, метеоролог впоследствии выдаст его; радиограмму он принял — и прием подтвердил.

Радист арестовал своего начальника — объявил ему содержание радиограммы; вместе с метеорологом они выкопали в мерзлом грунте землянку, сложили там каменную печь, нары, и бывший начальник сам перешел туда; они бы могли просто оставить его свободным на острове, откуда невозможно бежать, жить с ним эти два месяца в избе, но радист не знал, что думает метеоролог, метеоролог не знал, что думает радист, и любой вопрос, любое слово могли потом составить приговор.

Радист думал, что начальник будет бранить его, попытается убить; но тот сидел в землянке, утепленной многослойным, пропитанным резиной брезентом от палаток, ел свою порцию пищи, оказавшуюся пайкой, и только попросил принести ему атлас. Получив его, начальник отрешился от своих товарищей; говорил сам с собой, будто их уже не было рядом.

А за день до того, как должен был прилететь самолет, бывший начальник ночью — белой летней ночью — связал обоих; они учредили пост, чтобы его охранять, но метеоролог уснул; связал, забрал карабин, одежду, продукты и ушел во льды, к полюсу, прихватив тот самый атлас, над которым просидел два месяца.

Как потом говорил радист, начальник пожалел их — чтобы не мучились, сдавая его прилетевшим; самолет потом долго кружил надо льдами, но так и не нашел беглеца — льды расходились, всюду чернели долгие, на километры, полыньи. Наверное, какая-нибудь экспедиция еще может найти этого человека, его окоченевшее тело; застрелился ли он, утоп, обессилел от голода; радист вспоминал, что начальник был светло безумен, когда уходил; его достали на самом краю обитаемого мира, заперли в клетку слова среди ледяной пустыни, среди открытости всем сторонам света, и, заключенный в слово, прижизненно умерщвленный буквой, он все повторял заученные наизусть строки радиограммы, искал среди них то самое, тюремное, кандальное, слово — и не находил, так и ушел во льды, просеивая, взвешивая каждую букву — не она ли?

Радист потом был судим, а после постарался исчезнуть в самый глухой поселок, со всех сторон окруженный тайгой и горами; он стал бояться открытых мест, ему мерещилось, что он все время на виду, слишком приметен; а потом он сошел с ума, утверждал, что в окружности не триста шестьдесят градусов, а больше, и между градусами есть какие-то щели, в которые можно протиснуться, только с виду маленькие и незаметные, а на самом деле широкие; его списали с работы, когда во всех радиограммах он стал видеть одну, с приказом арестовать самого себя, и трясся, и рвал журнал, а потом принимался отбивать сообщение в никуда, что он знает, где искать своего бывшего начальника, что начальник убежал от них на острове через ту самую щель между градусами, и если этот случай исследовать, выйдет большая польза, потому что наверняка к нам через эти щели проникают незамеченными шпионы; он умер от разрыва сердца, когда ему пришлось идти через летное поле.

Сын, тоже радист, говорил об отце отчужденно; пересказывал его мучения через свои — каково было с таким отцом; отец все доверил ему, а сын тяготился этим доверием, не знал, что делать с отцовской откровенностью, она угнетала его, он стыдился отцовского надлома, спешил все это передать, проговорить, чтобы хоть частью высвободиться; а погиб так же вывихнуто, нелепо, будто искупая грех отца; жизнь обернулась безделкой, горелой спичкой.

Буран держался трое суток; потом снег стал утихать, люди откопали входы в дома, тучи неслись еще быстро, солнце, проглядывавшее меж ними, просвечивало взвихрения облаков, колодцы, провалы, и солнечный свет достигал темного дна этих колодцев, разверзавшихся в небе; солнце было грозно, первозданно, словно переродилось за три дня бурана, в лучи его влились блики того света, что сиял огненным столпом и неопалимой купиной в пустыне. Снег еще падал, налетал зарядами, и в каждом заряде чудилась то ли конница, то ли летучие фигуры.

Сугробы перед балком проходчика вылизало до наста, и вдруг все увидели, что он бежит, бежит прочь из дома, проваливаясь, пробивая наст, но снова выдергивая ноги, будто земля ловила его; бежит — и стреляет в небо, словно отстреливается от кого-то, кто там, наверху, неуловимый и легкокрылый, преследует его. Патроны вываливались у него из карманов, он падал, лицо его было раскровавлено, руки красны, но он переламывал двустволку, целился на бегу и стрелял, бил не дуплетом, а по очереди из двух стволов, успев переместить ружье; стрелял и бежал к высокому обрыву, кручами нависавшему над ручьем.

Легкие лучи света озаряли над ним снежные заряды, области глубоких, искристых мерцаний перемещались в небе. Беглец стрелял во все, что, как ему казалось, близится к нему сверху, настигает, нагоняет; в любом приближении, тени ли, солнечного луча, — он видел угрозу и бил в ответ из ружья.