Взойдёт бесстрастно сумрак галифе,
не разделив виновных и безвинных.
Пока же мы немного подшофе.
Восток завис в израильских кафе.
Мы слушаем пластинку Палестины.
Мясной концерт в кафе у Иордана…
* * *
…уж лучше ржавою слюной дырявить наст,
лицом в снегу шептать: «ну, отстрелялся, воин…»,
не звать ушедших на высотку, там, где наш
кусок земли отобран и присвоен,
и лучше, щурясь, видеть ярый флаг,
разнежившийся в небесах медово,
и слышать шаг невидимых фаланг,
фалангой пальца касаясь спускового,
и лучше нежить и ласкать свою беду,
свою бедовую, но правую победу,
питаясь яростью дурною, и в бреду
нести в четверг то, что обрыдло в среду, –
вот Отче, вот Отечество, и всё:
здесь больше нет ни смысла, ни ответа,
листьё опавшее, степное будыльё,
тоска запечная от века и до века,
для вас Империя смердит, а мы есть смерды
Империи, мы прах её и дым,
мы соль её, и каждые два метра
ее Величества собою освятим,
здесь солоно на вкус, здесь на восходе
ржаная кровь восходит до небес,
беспамятство земное хороводит
нас от «покамест» и до «позарез»,
здесь небеса брюхаты, их подшёрсток
осклизл и затхл, не греет, но парит,
здесь каждый неприкаянный подросток
на злом косноязычье говорит,
мы здесь примёрзли, языками, брюхом, каждой
своей ресницей, каждым волоском,
мы безымянны все, но всякий павший
сидит средь нас за сумрачным столом, –
так значит лучше – лучше, как мы есть,
как были мы, и так как мы пребудем,
вот рёбра – сердце сохранить, вот крест,
вот родины больные перепутья,
и лучше мне безбрежия её,
чем ваша гнусь, расчёты, сплетни, сметы,
ухмылки ваши, мерзкое враньё,
слова никчёмные и лживые победы…
* * *
Беспамятство. Не помню детства,
строй чисел, написанье слов…
Моё изнеженное сердце
на век меня переросло.
Искал тебя, ловил все вести,
шёл за тобою в глушь, и там
Тобой оттянутые ветви
так сладко били по глазам.
Он затевал этот разговор с каждым бойцом в отряде, и не по разу.
С виду – нормальный парень, а поди ж ты.
– Каждый человек должен определить для себя какие-то вещи, – мусолил он в который раз, и Сержант уже догадывался, к чему идёт речь. Слушал лениво, не без тайной иронии. – Я знаю, чего никогда не позволю себе, – говорил он, звали его Витькой. – И считаю это верным. И знаю, чего не позволю своей женщине, своей жене. Я никогда не буду пользовать её в рот. И ей не позволю это делать с собой, даже если она захочет. И никогда не буду пользовать её…
– Ты уже рассказывал, Вить, – обрывал его Сержант. – Я помню, куда ты её не будешь… Я даже готов разделить твою точку зрения. Зачем ты только всем про это рассказываешь?
– Нет, ты согласен, что если совершаешь такие поступки – значит, ты унижаешь и себя, и свою женщину? – возбуждался Витька.
Сержант понимал, что влип и сейчас ему нужно будет либо соврать, либо спорить на дурацкую тему.
Ответить, что ли, Витьке, чего бы он сделал сейчас со своей любимой женщиной…
– Лучше скажи, Витя, почему ты рации не зарядил? – поменял Сержант тему.
Витька хмурил брови и норовил выйти из полутьмы блокпоста на еле-еле рассветную улицу.
– Нет, ты постой, Витя, – забавлялся Сержант, будоража пригасший уже настрой. – Ты почему рации взял полумёртвые? Ты отчего не зарядил аккумуляторы?
Витёк молчал.
– Я тебе три раза сказал: «Заряди! Проверь! Заряди!» – не унимался Сержант, ёрничая и забавляясь. – Ты все три раза отвечал: «Зарядил! Проверил! Всё в порядке!»
– Ведь хватило же почти до утра, – отругивался Витька.
– Почти до утра! Они сдохли в три часа ночи! А если что-нибудь случится?
– Что может случиться… – отвечал негромко Витька, но таким тоном, чтоб не раздражать: примирительным.
У Сержанта действительно не хватило раздражения ответить. Он и сам… не очень верил…
Их отряд стоял в этой странной, жаркой местности у гористой границы уже месяц. Пацаны озверели от мужского своего одиночества и потной скуки. Купаться было негде. В близлежащее село пару раз заезжали на «козелке» и увидели только коз, толстых женщин и нескольких стариков.
Зато сельмаг и аптека выглядели почти как в дальней, тихой, укромной России. Пацаны накупили всякой хрустящей и солёной дряни, ехали потом, плевались из окна скорлупками орешков и солёной слюной.
База находилась в десяти минутах езды от села. Странное здание… Наверное, здесь хотели сделать клуб, но устали строить и забросили.
Они спали там, ели, снова спали, потом остервенело поднимали железо, напрягая бордовые спины в синих жилах. Походили на освежёванных зверей, пахли зверем, смеялись, как волки.
Бродили первое время по окрестностям, с офицерами, конечно. Осматривались.
Парень по кличке Вялый наступил как-то на змею и всех позвал смотреть.
– Ядовитая, – сказал Вялый довольно. На скулах его виднелись пигментные пятна. Змея яростно шипела и билась злой головкой о носок ботинка, Вялый смеялся. Придавил ей голову вторым ботинком и разрезал змею надвое жутко наточенным ножом. Поднял ногу – и хвост станцевал напоследок.
После того как пацаны пристрелялись из бойниц и блокпостов, шуметь и переводить патроны запретили. А так хотелось ещё немного пострелять. Представить атаку бородатых бесов с той стороны гор, и эту атаку отбросить, рассеять, порвать.
У них было три блокпоста, два бестолковых и ещё один на каменистом и пыльном пути с той чёрной, невнятной стороны, где жили обособившиеся злые люди.
Сегодня пацаны стояли на блокпосту, что располагался у дороги. Здесь была и стационарная рация, но позапрошлая смена что-то учудила: нажрались, наверное, черти, то ли уронили её, то ли сами упали сверху. Не работала потому. Радист собирался сегодня с утра приехать, чинить.
Вялый смотрел в рассеивающуюся темноту. Сержант был готов поклясться, что у Вялого дрожат ноздри и пигментная щека вздрагивает. Вялый хочет кого-нибудь загрызть. Он и ехал сюда убить человека, хотя бы одного, даже не скрывал желания. «Здорово увидеть, как человеческая башка разлетается», – говорил, улыбаясь.