Книга рыб Гоулда | Страница: 11

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Нельзя сказать, что я непременно утону; возможно, мне удастся, как и другим до меня, несколько часов провисеть, ухватившись за прутья решётки над головой и стараясь подтянуться как можно выше, чтобы искать спасения в том небольшом пространстве высотою в один фут, которое остаётся в полный прилив между водою и решётчатым потолком. Порой я позволяю себе отпустить прутья и плавать по моему крошечному королевству в надежде погибнуть. Иногда во время подобных заплывов я начинаю вести счёт тем выгодам, которые предоставляет мне нынешнее положение: похоже, сие купание два раза в день избавило меня от вшей, и вдобавок теперешнее узилище моё, хотя и весьма сырое, пахнет морем и водорослями, то есть избавлено от ужасающего смрада испражнений и тухлой козлятины, который обычно витает в местах заточения.

Итак, всего две выгоды, но и это серьёзное испытание моей способности складывать в уме. Так что, плавая в холодной воде, сотрясаясь сразу мелкой и крупной дрожью, словно репетируя ожидающее меня повешение, я вдруг иногда ощущаю, что с моим сознанием что-то происходит: оно срывается с цепи и оказывается на свободе, и тогда я воображаю себя опять счастливцем, рисующим рыб.

Можете называть меня или обзывать как хотите: другие так и делают, а мне всё равно; ведь я совсем не тот, кто есть. История души человека слабо связана с историей его жизни, коя есть не что иное, как панцирь, который таскает он на себе, подобно черепахе или раку, в коем сперва растёт, а затем умирает. Во всяком случае, так говорила мне рыба-дикобраз — вечно она суётся куда не надо своей жирной, толстой башкой. За сим последует то, что, видимо, и окажется истинною моей историей, хотя, возможно, и нет; но и в том и в другом случае это уже не будет иметь большого значения. Просто теперь, когда и рыба-дикобраз уже умерла, и Старого Викинга не стало, мне всё-таки хочется рассказать, откуда взялись мои скромные зарисовки рыб, прежде чем я и сам войду в их число.

И дело не в том, что я полагаю будущее подобным сей тёмной, сырой камере, на мокрых, сложенных из песчаника стенах коей можно было бы написать моё имя наряду с многими другими, прежде чем уйти в небытие, как недавний прилив, который исчез, словно его не бывало, или в том, что я тёшу себя тщеславною мечтой, будто написанное мною переживёт меня, став историческим документом, который прославит имя моё среди грядущих поколений, и потомки сравнят его с оставшимися на плаву обломками разбитой о скалы свободы. Я слишком далеко зашёл, чтобы верить в такие игры. Правда же состоит в том, что сперва у меня возникло странное желание просто сообщить обо всём, исповедаться — ну, хотя бы отчасти, — а позже это попросту стало дурною привычкой, столь же неотвязною и гнусною, как чесание зудящего от вшей паха.

Но не подумайте, будто я хочу сказать, что за мною не присматривают, не заботятся обо мне. Далеко нет. Иногда мне приносят в миске шмат осклизлого и гнилого свиного сала, когда-то солёного, и бросают им в меня. Иногда я улыбаюсь в ответ и, если чувствую достаточно сил, в свою очередь швыряю припасённый специально для этого экскремент. А кроме того, после особенно удачного обмена знаками внимания мне иногда задают хорошую взбучку, и за это я тоже благодарю, ибо она доказывает, что моя персона кого-то ещё слегка заботит. «Спасибо огромное, дорогие мои, — говорю я, — спасибо, спасибо, спасибочки». Над этим смеются, и, доложу вам, в промежутках между битьём и швырянием экскрементов мы так замечательно ладим, что просто чудо.

— А вот что хорошо в островной каторжной колонии, — обращаюсь я громким шёпотом к двери моей камеры-клетки, — так это, что мы все вместе сидим в дерьме, все — и надзиратели, и солдаты охраны, и даже сам Комендант. Разве не так? Ведь так же?

— Нет, — кричит тюремщик Побджой с другого конца камеры, отодвигая засов, но тут я делаю вид, что не слышу его ответа, ибо тюремщику Побджою ещё не пришёл черёд появиться на страницах моей повести, но подождите, он ещё появится и, когда это случится, так легко с них не уйдёт.

Я понимаю, мне с самого начала следовало бы рассказать, почему я стал зарисовывать рыб и почему сие занятие сделалось для меня столь важным. Но ей-богу, мне самому ничего не понятно: вся эта история, похоже, выше моего разумения, так что объяснить, в чём дело, я не способен тем паче. Однако я могу утверждать наверное, что сие каторжное поселение прежде не видело ни одного другого рисующего арестанта; даже если б кому-то подобное и пришло в голову, здесь все знают: рисовать запрещено под страхом строжайшего наказания.

Если задуматься, то обнаруживается прелюбопытное обстоятельство: после нас, живущих здесь, в данное время и в данном месте, не останется ни одного зримого свидетельства нашего существования, ни одного изображения искалеченных, сломленных людей; не останется ничего, даже портрета нашего Коменданта. Существуют, разумеется, письменные отчёты, в которых содержится подробная хроника жизни поселения; они хранятся в огромной Регистратуре, загадочном архиве, месторасположение коего держится в тайне от арестантов, дабы избавить их от искушения внести какие-нибудь поправки в относящиеся к ним записи. Говорят, будто в этом хранилище, похожем, как гласит молва, на лабиринт, скрупулёзно регистрируются малейшие детали, касающиеся каждого осуждённого, каждого события, что случается в поселении, и ни одну из них не полагают слишком малозначительной, чтобы оная избежала каталогизации и внесения в анналы колонии.

Но я не собираюсь претендовать на то, что мои рисунки — альтернатива и, так сказать, антипод Регистратуры. Мои амбиции не идут ни в какое сравнение с аппетитом великана Гаргантюа.

Любая картина и любая книга — это в лучшем случае открытая дверь, приглашающая войти в пустой дом, и, оказавшись внутри, вы должны потрудиться и меблировать его в меру собственных возможностей. Единственное, в чём я могу быть до некоторой степени уверен, так это то, что сумею слегка приподнять завесу над случившимся со мной здесь; что же касается всех этих «отчего» и «почему», о которых так любят молоть языком судьи в чёрных шапочках и пудреных париках, всякие придирчивые критиканы и иже с ними, — вины, преступных наклонностей, мотивов, подстрекателей, добра и зла — кто в этом разберётся? Кому это нужно? Скажу одно: между взбучками и приливами надзиратель Побджой принёс немного дешёвой бумаги, украденной в Регистратуре, чтобы я изобразил сцены буколической идиллии в духе Констебла: всякие там радости сенокоса, деревенских пентюхов вроде самого Побджоя и повозки с сеном, переправляющиеся через ручей в далёкой Англии, всё в пятнах солнечного света, — которые он смог бы продать или пустить на обмен.

Этот увалень Побджой занимает пограничное положение между людьми и жирафами: он такой высокий, что, когда входит в камеру, не просто наклоняется, а почти складывается пополам и словно припадает ко мне, вместо того чтобы… Короче, учитывая нашу ситуацию… Ну, в общем, чтобы всё было по-другому. Я вынужден кланяться ещё ниже и чуть ли не пускать пузыри подобострастия, уткнувшись лицом в лужу у самых ног и тревожа моих друзей, сгрудившихся там в темноте, всех этих крабов, литорин и мидий, этих персон полусвета, которые делят со мною апартаменты.

«Спасибо, спасибо, спасибочки», — благодарю я всех тех, кто, подобно мне, живёт в морском иле, и набрасываюсь на работу, словно маньяк-извращенец, ибо до прилива мне требуется не просто закончить рисунок, а сделать целые три вещи: во-первых, почтить Побджоя пасторальною сценкой, во-вторых, изобразить новую рыбину для себя, а в-третьих (на эту работу почти не хватает времени, и мне, как правило, не удаётся перенести на бумагу всё, что нужно и хочется), вести эти записи, которыми я сопровождаю рисунки моих рыб.