Обязанности мои делились на две части: полдня мне предстояло прибираться в доме Доктора и наводить там чистоту в качестве слуги, а в остальные полдня я мог быть совершенно свободен и уделять всё своё время исключительно рыбам, то есть рисовать их.
Доктор, уже находящийся в изрядном подпитии, встал и принялся раскачиваться взад и вперёд, словно странный бочкообразный метроном, неспешно колеблющийся между потребностью соблюдать достоинство и желанием преподнести какой-нибудь дар. Он оступился и не то упал, не то осел прямо на мои колени, сжимая в руке, словно простёртой ко мне в жесте жертвователя, деревянный ящичек размером с сигарную коробку, внутри которого скрывались бесчисленные пузырьки с акварельными красками, частью полные до краёв, частью нет и напоминающие цветом поблёкшую радугу, а также шесть кисточек, все старые и не лучшего качества.
У себя под кроватью в потёртом чемодане, обтянутом тёмным сафьяном, Доктор хранил несколько книг по естествознанию, а также короткое письмо Иеремии Бентама, ответ на пространное послание Доктора сему великому человеку, в коем утверждалось, что предложенная Бентамом идея паноптикона, то есть образцовой круглой тюрьмы с надзирателем в середине, где все заключённые находились бы под постоянным наблюдением, могла быть успешно применена к естествознанию.
Сие письмо было главнейшим сокровищем Доктора, залогом его блистательной будущности, когда он войдёт в число членов Королевского общества, что, как он заверил меня, есть высшая цель стремлений любого учёного и джентльмена и отмечает тех, кому суждено войти в анналы истории.
Говоря по чести, ваш покорный слуга Билли Гоулд сперва не испытывал к рыбам большого интереса и, если бы мог увильнуть от общения с ними, несомненно так бы и сделал. Изучая содержимое чемодана мистера Пудинга, он наткнулся на Systema Naturae Линнея, а также на дешёвое сокращённое издание «Естественной истории» Плиния, которую Доктор называл глупою трескотнёй невежественного римлянина.
Однако на его страницах я нашёл не только целый бестиарий, сиречь зверинец мифологических созданий, таких как ехидны и василиски, но и нечто большее. Усваивая плоды наблюдений Плиния, я обнаружил, что человек отнюдь не центр вселенной и живёт в очень опасном мире, где женщина может выкинуть плод лишь из-за того, что в её комнате погасла лампа, в мире, где человек просто теряется, даже более чем теряется — исчезает в необычайной и необъяснимо величественной вселенной, полной чудес, пределом которой служит лишь наше ограниченное воображение.
Совсем другим оказался труд некоего доктора Боудлер-Шарпа, называвшийся «Книга яиц», и дух паноптикона явно был близок её автору. Он описал в ней 14 917 различных яиц, откладываемых шестьюстами двадцатью видами пернатых. Стиль автора отличала незатейливая и брутальная фактографичность. Вот характерная выдержка из неё.
«В т. ч.:
Яйца ортоникса Темминка (Orthonyx temmincki) имеют овальную форму, в меру блестящие и обычного белого цвета. Измерения трёх яиц соответственно: 1,07 на 0,76; 1,13 на 0,8; 1,17 на 0,8».
Я начал понимать, что вкусы моего Пудинга, сколько ни старайся, никогда не станут моими. Он представлял собою ходячую систему, причём дефектную, с трещиной. Систему чего? Ему самому сие было непонятно, и он жаждал это «что-то» найти. То был поистине новый доктор Боудлер-Шарп в поисках ещё одного яйца, которое поддавалось бы измерению. Он хотел стать ихтиологом, тогда как я счёл бы за лучшее оказаться рыбой. Он мечтал приобрести, а я — избавиться.
Я бы предпочёл, как некогда в детстве, смотреть на дрозда, посреди зимы склевывающего улиток, нежели читать всякую дребедень вроде книги доктора Боудлер-Шарпа; по мне, уж лучше глядеть, как дрозд долбит клювом раковину улитки, положив ту на камень, вокруг которого разбросано множество уже разбитых скорлупок, пока не доберётся до заключённой внутри пищи. Поверьте, это куда лучше иллюстрированной амбарной книги, что перечисляет разновидности дроздов, различаемые по форме коготков и клюва. Куда приятнее слушать тревожное посвистывание соловья, когда тот чем-то обеспокоен, и видеть, как замирают, словно замороженные, его птенцы, чем изучать коллекцию птичьих чучел в застеклённых шкафах, измеряя окружность головы и размах крыльев. Подобные занятия, классификация и всё такое, есть, как однажды заметил мой свихнувшийся приятель по прозвищу Полоумный Кларенс, «полный мрак», а я считаю их тщеславным суемудрием, отнюдь не заслуживающим какой-либо похвалы.
Тут я должен признаться, что никогда не чувствовал себя до такой степени малопригодным для возложенного на меня поручения, как в преддверии зарисовки рыб. В какой-то миг я даже ощутил приступ панического страха. Я пытался успокоиться, нашёптывая себе, что мне поможет прошлый опыт гравёра. Но если уж говорить об опыте, единственное, что я действительно получил в результате былых своих трудов, так это приказ об аресте, где значилось моё прежнее имя, так что его, имя, пришлось срочно менять на новое, незапятнанное — увы, оно оставалось таковым совсем недолго. Были у меня, правда, некоторые навыки колониального живописца-декоратора, украшавшего своею мазнёй кабаки, малевавшего вывески да порою писавшего портреты — однако я знал свой потолок. Я не умел делать наброски; меня только и хватало, что на копирование банкноты или векселя да рисование карикатур, высмеивающих чудаковатость низов и чванливость верхов колониального общества; причём я никогда не сомневался, что всё на них получится плоским, а все контуры будут воссозданы либо с помощью кальки, либо посредством сетки квадратов, либо попросту наобум.
Рыба — это вам не банкнота, сей объект нелегко подделать.
Рыба есть скользкий, трёхмерный монстр, в коем присутствуют все мыслимые виды кривых; она, можно сказать, купается, живёт в них; ну а раскраска её поверхности, полупрозрачность её плавников наводят на мысли об основном смысле и о сокровенных загадках жизни. Подделывая деньги, я всегда мог успокоить свою совесть тем, что коммерция всё равно сущий обман; одним жульничеством больше, одним меньше — невелика разница.
Но всякая рыба есть сама истина, сама правда, и, не представляя себе, как надо рассказывать правду, а уж тем паче писать её акварелью, я несколько дней вообще избегал делать это, развив лихорадочную деятельность и с головою уйдя в хлопоты по благоустройству хибары, гордо звавшейся домом Доктора. Пока я всё начищал и намывал в нём, а затем чинил то, что сгнило или пришло в ветхость, пока приводил в порядок многочисленные и разнообразные коллекции, меня вновь посетила былая фантазия стать портретистом, дабы изобразить все хобартовское общество, — нелепица, я понимаю, уж сколько шуток по сему поводу пришлось мне выслушать ещё до того, как я попал в город, — но мне пришла в голову мысль, что физиономии, отмеченные печатью такого тёмного прошлого, заслуживают, чтоб их написал человек, имеющий столь мало таланта, как я. Ведь мои работы предназначались не для Королевской академии искусств, не для Прадо или Лувра, но для ублюдков и дураков, съехавшихся со всего Старого Света, утомивших его воровством и разбоем и решивших, что это даёт им право командовать и распоряжаться в Свете Новом.