— И все?
— Если бы! Ушли, я немного принял, чтобы дух перевести, вдруг врывается ко мне Потапыч… Ну, ты его не знаешь — он у нас при входе сидит. — Видал. Пожилой такой, серьезный.
— Ага. И кричит — мол, клиенты Митьку в карету дернули. И увезли. — Как это? — удивился я.
— Эта гнида, Ренард, он в карете ездит. В своем экипаже. Так они, когда выходили, увидели Митьку. Митька, видать, шел в контору. Так они его за шиворот дернули, к себе втащили и ходу. Все ради мести мне, я так думаю.
— Так его украли или порезали?
— Погоди, лучше еще налей.
Я выполнил просьбу Арцакова. Тот снова махнул водки и продолжил рассказывать:
— Увезли его. А потом нашли мы Митьку уже на Яузе. Вернее, не мы нашли, а местные дворники. Весь в крови. Этого уха нет. И этого. И левого глаза тоже. Беспамятного в больницу увезли. Я так думаю, ему по голове дали и начали увечить. А он от боли очнулся и уж как вывернулся — не знаю. Придет в себя — расскажет. От грохота я аж подскочил.
— Вы уж извините, что я вас так пугаю, — виновато сказал Петр Петрович, глядя мне за спину. — Сам еще никак отойти не могу.
Я обернулся. Сзади в дверях стояла Маша. У ее ног на полу валялся поднос с разбросанными бутербродами. Глаза моей жены от ужаса раскрылись на пол-лица.
— Машенька, голубушка, — сказал я как можно нежнее. — Ты иди, не слушай нас. Видишь, мы о делах.
— О делах? — спросила Маша тоненьким голосом. — Гиляй, это что у тебя за дела? Тебя тоже убьют или покалечат?
— Фу ты, — расстроился Арцаков, — неудобно как получилось-то.
— Никто меня не убьет, Машка, — сказал я строго. — Не говори глупостей. И вообще, ступай, приготовь еще бутербродов.
Маша словно деревянная повернулась и вышла. Я встал, прикрыл за ней дверь, задернул ее гардиной, чтобы ни слова не было слышно, и вернулся к столу.
— Еще? — кивнул я на бутылку.
— Хорош, — отказался Арцаков. — Я не напиваться приехал. В общем, так. Теперь у меня с гнидой Ренардом свои счеты. Крепкие счеты. А Ламановой своей скажи: нас пусть больше не боится. Понял?
— Понял, — кивнул я. — Только скажи мне еще, что это за Змеюка такой? Известен чем-то?
Арцаков скривился.
— Так, не слишком светился. Вроде отсидел на каторге пять лет за какое-то убийство. Все. Больше ничего не знаю. Он все это время при Ренарде служит как бы телохранителем.
— Он нормальный? С его-то головой.
— Не знаю. При мне он ни разу не заговаривал. Молчал все время, — ответил Арцаков и встал. — Ну все. Пора мне. Прощай.
— Прощай.
Когда я закрыл дверь за Арцаковым и вернулся в гостиную, Маша села напротив, вперив в меня тяжелый взгляд.
— Гиляй, — сказала она своим самым строгим голосом, — пообещай мне, что бросишь это дело. Мне страшно. Тебя убьют.
— Обещаю, Маша, — сказал я, честно глядя ей в глаза.
— Ага, — сморщила она носик, — все понятно. Ты меня обманываешь.
— Зато у тебя будет шикарное платье.
— От Ламановой?
— Да.
— Не хочу платья. Хочу, чтобы ты остался жив! Я рассмеялся, стараясь выглядеть искренним.
— Да что со мной будет!
Днем, сказав жене, что иду в Гимнастический клуб проверять бухгалтерские отчеты, я отправился к нотариусу и на всякий случай составил завещание, по которому все мое имущество причиталось жене. Хотя я по-прежнему не верил в то, что со мной может что-то случиться, однако… Я ведь не был уже так молод, как раньше. Несколько лет назад я мог, не задумываясь, пойти в атаку на турецкие позиции или спуститься в самую страшную ночлежку криминальной Москвы. Мог запросто гулять по самым опасным переулкам с одним кастетом в кармане или описывать давку на Ходынском поле во время коронации, нисколько даже не задумываясь, что и сам могу вот так оказаться среди этих изувеченных, перепачканных московской грязью трупов. Я совершенно не верил в то, что могу умереть. Я видел много смертей — самых разных. Но никогда не примерял смерть на себя.
Однако в этот раз я все же составил завещание. Как я понял, этот пустышка Ренард был бы совершенно не опасен, но рядом с ним все время ошивался его телохранитель с маленькой змеиной головой. Судя по тому, что произошло с Митей Березкиным, этот человек совершенно не знал жалости. Да и человек ли он был? Скорее всего верную кличку дали ему где-то на каторге — Змеюка. А поди узнай, когда бешеная змеюка тебя укусит!
Пообедав в трактире, я посмотрел на часы. К Ламановой мне можно было не спешить: если Арцаков сказал, что «ангелы» больше не исполняют приказов Ренарда, то, скорее всего, сегодня ночью ничего не будет. А потом время еще было слишком раннее. Я побрел по Тверскому бульвару в сторону Никитских ворот, но потом понял, что забыл надеть галоши — отчего ботинки быстро покрывались ноябрьской грязью, и перешел на тротуар. Так я дошел до забора, огораживавшего стройку. Это строился тот самый доходный дом Ламановой: фасад был все еще в лесах — каменщики не возвели еще и третьего этажа. Я немного постоял, посмотрел и двинулся обратно.
Скажу честно, события последних дней начали меня уже утомлять. Конечно, пообещав Надежде Петровне помощь, я был готов до конца держаться данного слова. Но вдруг так сильно захотелось уехать из ноябрьской Москвы! На юг! В степь! К морю! Да, я люблю Москву — любовью зрелой. Как любит женщину мужчина, когда ему уже далеко за сорок, когда от жизни уже осталась только вторая половина и понимаешь — с этой женщиной тебе жить все оставшиеся годы, а потому узнай ее получше, полюби ее не только за внешнюю красоту, но и за то, какой она человек.
Но как и всякого мужчину (в чем бы я никогда не сознался Маше), меня тянет иногда вернуть бесшабашную молодость, тянет уехать туда, где прошли самые острые, самые лихие годы моей жизни — вдохнуть грудью полынный запах степей, сесть на песок волжского берега, глядя, как мимо идут тяжело груженные баржи и колесные пароходы, погреться у бурлацкого костерка, хлебая уху из котелка под рассказы стариков — про ватажников, удалых людей, про Стеньку Разина, про всех этих разбойников, что тянули бечеву, а потом вдруг уходили в разгул, чтобы ощутить — нет, мы не просто тягловая сила, мы — свободные люди, разгульные, грозные и смелые…
Москва в ноябре — унылое зрелище. Тихие милые дворики превращаются в болотца. Всюду грязь, в воздухе тяжело пахнет сырым печным дымом и прогорклым маслом. Небо висит низко, наколотое на кресты церквей. Из веселых летних птиц остались только ленивые голуби, редкие воробьи и вездесущие похоронные вороны. Дождь не смывает грязи, а скорее превращает в грязь все, что он беспрестанно мочит и поливает. Москвичи становятся раздражительными, хмурыми, молчаливыми. И хотя жизнь в центре Первопрестольной не замирает ни на минуту — все так же сияют витрины магазинов, все так же горят фонари, все так же зовут синие вывески трактиров и ресторанов, но нет больше той московской ленивой неги и любопытства, которые определяют жизнь большинства горожан, пусть даже в служебное время они и изображают из себя что-то вроде механических людей, чьи пружины взведены до упора. Такой вот «деловой» москвич побегает-побегает, а потом найдет себе уютный столик в трактире и засядет попить чайку — часа на два. Да с баранками, с печеньем, с мармеладом — и непременно в компании. Откинется на скрипнувшую спинку стула, расстегнет форменную тужурку, пригладит пятерней волосы, закурит папироску и давай перешучиваться с друзьями, обсуждать новости — сначала своей улицы, потом своего околотка, потом общемосковские, а там дойдет и до маркиза Солсбери с его видами на Африку.