И всем давно уже известно:
– Ну, дак и я идь, баба, не рыбак, – отвечает ей папка. – И рыбаком не называюсь. Ловил когда-то, помню, в детстве. Бродили тряпкой с ребятишками… гольянов. После их жарили с яичницей на сковородке. Объяденне.
Мама на это улыбается. И папка тоже.
Сходил он в подсобку, вышел оттуда, дверью хлопнув, с желтыми губами, с таким же желтым подбородком – рукавом рубахи вытирает их. И говорит:
– Или на Менделе, там тоже шшука уж дак шшука. А тут-то чё… одни травяночки-малявки.
Ну, думаю: и там, в шкафу, стоит еще бутылка. Белая. На вечер хватит. Что хорошо-то, то уж хорошо: назавтра папка никогда не похмеляется, как бы до этого не поусердствовал, – сколько я помню, не бывало. Только когда друзья его приедут к нему в гости – с теми. Но там уж так – как в продолжение гостеприимства. «Ж ни за чё им не откажет», – как скажет мама про него.
Ну, раз с друзьями-то, – кто уж осудит? Да с фронтовыми – уж и вовсе.
Ероха объявился. Не видно шерсти – весь в репейниках, как в маскировочном халате. Косясь на всех сердито, урчит жадно, как Котофей Иванович над тушей быка, над потрохами щучьими – оголодал в странствиях, воевода.
Куриц не видно. Сами по себе, без вождя, бродят. На пригоне – оттуда слышно их – кудахчут. В навозе роются – уж в нем-то есть чем поживиться. Петух в ограде. Стоит, красный. Как будто знамя кто-то выкинул, но не сдаюсь, а нападаю. Ни на кого, правда, не кидается – занят. В мураву, прежде порыв в ней судорожно, током будто стукнутый, своими лапами корявыми, глядит внимательно, как будто что там потерял. А что терять ему? Лишь пух да перья. Ума от роду не имел.
Буска упал возле крыльца на плаху мокрую – лежит, маяча высунутым языком, с ленцой поглядывая из-под века.
Все как обычно.
Почистила мама щуку. Папка ее разделал на куски – хребёт ножом ей еле перерезал.
Нинка пожарила. Не всю, конечно. Всей-то, тут многих можно накормить, и пол-Ялани. Это не я сказал, а мама. Хвост же и голову оставили на завтра. Шарба со шшуки-то – как в лесторане! Это уж папкины слова. Бо́льшую часть определили на засолку – запас будет.
За стол сели. Сидим. Есть приготовились.
Нинка нам по тарелкам щучину раскладывает. Мы предвкушаем.
Кряхтит папка многозначительно. И говорит тут же:
– Баба, дак чё?
– А чё? – спрашивает мама, будто не понимает.
– Ну, дак, а это-то…
– Ну, чё?
– Ну, дак… без водки шшучину-то… как-то это…
– Ты ж медоуху уже пил.
– Ну, медоуху… ту для аппетиту.
Сходила мама на кухню, вернулась с бутылкой водки. Подолом фартука ее обтерла, на стол поставила.
Потянулся папка, взял бутылку. Распечатывает.
– И за покос-то, – говорит.
– За это надо.
– Непременно.
Мы – я, сестра и брат – молчим.
Налил папка себе стопку. Коляну предложил – тот отказался. А на меня даже не смотрит. Но предложи он мне, и я бы отказался. Жалею, что не предложил. Если еще про щучину-то вспомнить.
– И за рожденне-то твое.
– Ну а за это и не обязательно.
– А ты-то будешь?
– Я?! Да нет! – Мама как будто испугалась. – Выпью, мне песни петь захочется, плясать тут стану, стол сверну. Кто со скотиной после будет управляться? – шутит.
– Чудна ж ты, баба, ох уж и чудна. Такое дело вот… и не отметить, – качает папка головой, как будто мама провинилась, и он ее сейчас накажет – поставит в угол.
Не поставил.
– Уж и управиться как будто некому. Наскажешь.
Выпил папка, сморщившись, как от беды какой, нагрянувшей вдруг, – отметил. Одной стопкой не обошелся. Да ведь и повод не один. Не объявлял – за что, но крякал смачно. И не мурлыкал только – шшучиной закусывал. Да на здоровье. Ест он, папка, хоть и не много, но всегда с большой вытью, на аппетит редко жалуется. Так и работник, соответственно, он не ленивый; раздвинет горы, разохотится-то, ему начать бы только, уж закончит. Лишь на начало вот чижёлый. Да ведь и поезд, тот не с маху разгоняется.
По сошке, как говаривал покойный Иван Захарович, и ложка.
Поужинали. За общее застолье друг друга поблагодарили. А мама шепотом еще – Кого-то. Ну и отдельно – рыбака, под его скромное да ладно. Коляна тоже – за поддержку.
Вышли, насытившись, из-за стола. Все, кроме папки. Есть у него еще, наверное, что отмечать, и чем – осталось чуть не полбутылки. Не торопится. Выть заморив, сидит к столу уже боком. Правую руку на краю стола, в локте согнув ее, пристроил, а левую – на спинке стула. Лицом сияет – чисто выбрит. Смотрит на всех и улыбается. Совсем не строгий – нет тому причин.
– Ты уж за шшуками-то больше в воду не кидайся, – говорит мне, улыбаясь.
– Ладно, не буду, – говорю.
– Удумал тоже. Боже, упаси, – говорит мама. – А утянула бы… на дно-то… а там – коряги, Господи, помилуй.
– Он чё-то думал будто, – говорит Колян. – Если бы думал, не нырнул бы.
Все – кто куда, у всех – свои заботы.
Поприставал я к брату и сестре. Отповедь выслушал от них.
Подался к другу.
Тот никуда еще не смылся. Дома. В сухом месте – под навесом. Обложившись, как взаправдашний автомеханик, инструментами, велосипед чинит – из двух один пытается собрать. С прошлой весны еще с затеей этой, как дурачок с фантиком, носится – руки никак, мол, только не доходят. И не дойдут, на них ходить-то. Теперь вот взялся воплощать. Что воплотит, я сомневаюсь. День-два повозится и бросит – блажь как находит на него, так и проходит. В другое что-нибудь ударится. Нос в солидоле и в мазуте – блестит, чернея, – как у галки. И на щеке – преступник пальчики оставил будто.
Ворчит Рыжий, снимая с обода покрышку монтировкой – ту не сломал бы. От усердия, от ярости ли, язык высунул, как Буска; как тот, им только не болтает; то вверх поднимет его, к носу, то вниз опустит, к подбородку – как выключатель. Даже не смотрит в мою сторону – так своим делом увлечен.
– Ты, слесарь, в зеркало смотрелся? – спрашиваю.
– А чё?
– Да так.
– Ну дак а чё тогда?
– Да просто.
– Не видишь, чем я занимаюсь.
– Вижу.
– Чё тогда лезешь с ерундой? Помог бы лучше.
– Нет, Шпунтик-Винтик. Куй победу в одиночку. То лавры после не поделим.
– Черный, не зли меня, пока я это…
Тетка Матрена вышла из избы. С подойником на руке и полотенцем, перекинутым через плечо.