Чужое, пылающее огнем тело. Это язык огня вышел из камина и обнял меня. Обвился змеей. Кто это?! Он говорил, что он артист. Значит, хорошо притворяется. Какие слезы текли по его щекам, когда в холодной гостиничной постели он целовал меня солеными губами! И жесткие губы были у него, как камни пустыни. А может, не чужое, а родное, Василий?! Может, все и есть родное — все-все, и все родные, все-все, и нет деленья на чужих и родных, а есть лишь одни общие, горькие слезы, одно общее горестное объятье — одно на всех?! Простить всех! Полюбить всех! Всех, всех несчастных пожалеть! Зачем человек живет на свете, Василий! Затем разве, чтобы зарабатывать золотую и медную чешую, покупать на нее еду, жрать, спать, драться и мириться, совокупляться и разрываться, а потом, там, далеко, отсюда не видать, — лечь в разрытую, отверстую яму, надеть деревянную рубашку на вырост?!.. Нет! Нет! Человек живет на свете для любви. Для одной, единственной любви. А как же другие?! Как же другие — те, кто любит тебя, кто хочет, чтобы ты, ты давала им свою любовь в ответ?! И ты жалеешь их! И ты плачешь над ними! Но если ты жалеешь и плачешь — значит, ты любишь уже!
Вельгорский повернул на подушке голову к ней. Его глаза были открыты. Она наткнулась на свет его глаз блуждающим, полным слез взглядом. Он приблизил свое лицо к ее лицу — как там, на пороге номера, когда они стояли друг перед другом на коленях. Обнял ее. Прижался к ней всем долгим, жилистым, жарким, как угли в камине, голым телом.
— Деточка. — Его голос нежно обволок ее, его голос нежным, сумасшедшим бархатом, крылышком стрекозы гладил ее по щекам, по затылку, по прикрытым векам, отирал ей кипящие в глазницах, на щеках слезы. — Милая деточка. Не плачь. Нам же и впрямь было чудесно вместе. Разве нет?.. Ты бормотала про великую реку. Ты бредила: пойдем, пойдем купаться. Пойдем купаться в ночной реке. Но это Шан-Хай. Это сухопутный проклятый Китай. Здесь нет твоей реки. Ты только не плачь. Ведь я заплачу сейчас вместе с тобой. — Он целовал ее лицо, и она чувствовала, как по его щекам, по вискам текут слезы, мешаются с ее слезами, обжигают ей скулы и подбородок, втекают терпкой солью ей в рот. — Боже, как я несчастен. Встретить такое чудо — и отдать его, тут же опять кому-то отдать… Ты… любишь другого?..
Ее слезы стекали на подушку, и пух под наволочкой отсыревал. Ее голова лежала на сгибе его руки, и слезы лились ему на испод бугрящейся мышцы, на грубую кедровую шишку локтя, на вздувшуюся под кожей страдальную синюю жилу. О!.. за эти горячие слезы он отдал бы жизнь. Да и голос бы отдал — к чему он ему, надоел он ему. Надоели эти треклятые орущие залы, мишура вееров и цветов, прибойный плеск оваций, волокита с антрепренерами, с импресарио, хитрые улыбки липучих поклонниц, стрекоты сплетен — и, Бог ты мой, дурацкие деньги, нелепые деньги, здесь, в Шан-Хае, никчемушные деньги — он пропивает их и проедает, он тратит их на баснословные букеты понравившимся дамам, он выбирает себе самые дорогие запонки в ювелирной лавке, а на деле они же ему ничуть не нужны, он же все равно одинок, ни кола, ни двора, ни семьи, ни детей, — одни номера, одни голые, страшные номера, и Луна за окном, китайская шлюха, ну вот тут еще хорошо хоть камин, можно зимой, придя с сухого и пыльного мороза, погреться, протянуть к огню руки. Я протянул к тебе руки, девочка! Ты мой огонь. Ты мой покой. Хотя б на миг. На жалкий ночной час здесь, на колченогой кровати, кою китайские дурни считают высшим парижским шиком.
— Молчи. Ничего не говори, детка моя. — Он покрыл поцелуями ее лицо, вбирал ее слезы губами, глотал их. — Я старый дурак. Я великий артист. Я конченый, одинокий человек. Я никому не нужен. И даже тебе. Я буду тебе другом. Слышишь!.. — Он потряс ее за голое, выпроставшееся из-под одеяла плечо. — Буду тебе другом. Тебе нужен такой друг, как я. Хоть мне и будет трудно, страшно… быть тебе другом. Потому что ты настолько моя. Вся моя. Вся. — Его руки нашли все ее тело, оплели, обхватили, обняли, он прижался к ней в судороге поздней страсти, последнего захлеба богатой, нищей, бобыльей, кочевой, бесприютной жизни. — Ты мне роднее родного, слышишь?!.. Но я больше не трону тебя, потому что ты любишь другого. У тебя голос, детка. Настоящий, большой… прекрасный голос. Превосходный, изумительный голос. Когда-то я слыхал Патти. Патти была уже старуха. Но это был небесный голос. Он парил, как Ангел, в небесах. У тебя голос не хуже. Много лучше. Патти — игрушечная канарейка. У тебя есть душа. Люди будут плакать и кричать от восторга, слыша твой голос. Он сделает людей людьми, достойными Бога. Достойными самих себя. Ты слышишь?!.. Ты понимаешь, кто ты такая?!.. Нет. Не понимай. Тебе и не дано понять. Тебе и не надо понимать. Я это знаю. Я. Я сделаю тебя великой певицей.
Их слезы, лица, дыханья смешались. Он нашел ее живот, бережно погладил его. Трогая чуть слышно, осторожно, нашел развилку меж ног… погладил волоски… прикоснулся потным горячим пальцем к влажной, набухшей женской жемчужине.
— Вот здесь… здесь, — забормотал, гладя, задыхаясь. — Здесь тоже твоя красота, здесь сердце желанья. Наша мужская погибель… наш ужас. Я молился на тебя сегодня ночью. Так… тебе больше никто не будет молиться. Даже твой любимый. — Он положил ладонь на шелковистый холм. — Здесь зачинаются дети, отсюда растут счастливые ростки. Иные… далекие жизни. — Он задохнулся от слез. — Мне… больше никогда!.. хоть я и силен еще…
— Не говорите так, — зашептала она, прижимая мокрую щеку к его губам, — никогда так не говорите… Может, вы еще встретите свое счастье…
— Мое счастье — это ты, — вышептал он, гладя ее по голове, по влажному лицу. — Только ты!.. а ты далеко… и ты чужая. Так распорядился Господь. — Он вынул руку из-под одеяла и перекрестился. — Он посылает то, чего заслуживаешь ты, по грехам и заслугам твоим.
Она тоже подняла руку и в ночи перекрестила его.
— Хочешь мандарин?.. — спросил он, улыбаясь, и губы его дрожали. Она, сквозь слезы, помотала головой. — Он очень сладкий… для глотки полезно. Еще певцам полезно горячее молоко по утрам и немного коньяку перед концертом. Чуть-чуть. Самую малость. Ты любишь коньяк?.. Я сделаю тебя певицей, слышишь?!..
Он сдержал свое слово.
“Только сегодня и больше никогда в самой сногсшибательной ресторации великого Шан-Хая, Императорской резиденции, в блестящем всеми люстрами “Мажестик” — блистательная, великая, неповторимая Лесико Фудзивара! С новой программой удивительных песен, арий и романсов, радующих душу и сердце, зренье и слух изощренного ценителя искусства! Весь Шан-Хай — у ног богини! Спешите приобрести последние билеты — все уже раскуплены! Потрясающие сборы! Божественный голос, от которого смеются и плачут, умирают и воскресают вновь! Спешите! Спешите!..”
Ах, досужие газетчики. Ах, китайские мальчонки. Черные, подведенные к вискам на восточный манер, блестящие глаза выглянули из окна авто. Как они орут, дьяволята. Душу надрывают. И эти газеты, шуршащие газеты в их грязных когтистых лапчонках!.. — семечки, шелуха… Что в газетах пишут нынче про Зимнюю Войну?.. какое счастье, что она не дотащилась еще до Шан-Хая…