Не уезжай ты, мой голубчик, печально жи-ить мне без тебя… Дай на прощанье обещанье — что не забудешь ты меня!.. Скажи ты мне, скажи ты мне… Она, не переставая слушать краем уха завыванья оркестра, раскинула руки и пошла, пошла, пошла вдоль по сцене, рядом с жаркой рампой, едва не подпаливая о лампы подол блестящего, черного, как всегда, сильно открытого платья — Башкиров, собака, приучил ее к черному цвету. Что любишь меня… что любишь меня!.. Люди за столиками смотрели ей в рот зачарованно, сидели не шевелясь, будто были мертвы, застыли ледяно. У белого, сморщенного печеной свеклой, старика за ближним столом текли в руслах сухих морщин слезы, капали на болтающийся на ниточке, выпавший из глаза монокль, за отворот несвежего воротничка. Голос ударял в своды зала. В мраморные стены. Голос шел лавиной, волной, вольный, привольный, охватывал ветром, мел метелицей, сыпал в глаза колючей снежной родной крупкой, уносил вдаль. Голос нес вдаль, и ширь распахивалась, и степь ложилась под ноги, белая, снежная, и бежала тройка лошадей, взвивая пыль морозную, и заносило сани, и играли пристяжные с коренником, толкая его мордами, и звенели колокольцы, и до ближней деревянной церковки, там, где ждало все к венчанью, было уже — рукой подать… Гей! Живей! Снега. Солнце бьет в грудь без промаха. Не уезжай, голубчик. Ведь я люблю тебя навсегда. Поцелуй меня. Пока мы мчимся. Пока мы не умерли.
В зале гас свет. Софит выхватывал ее из тьмы — всю ее облитую слепящей белизной высокую фигуру, смуглые, чистой линии нежные плечи, широкие бедра. Она двигалась по сцене, как олень движется по опушке леса — смело, настороженно, стремительно, грациозно. Откидывалась назад, перегибалась в резких танцевальных па. Замирала на миг — и мужик в котелке, с завитыми в кольца, нафиксатуаренными усами, поднимал рюмку, не отрывая глаз от нее, от черной ласточки на черной сцене в ярко-белом круге, чокался с ее призраком, бормотал: “Твое здоровье, чаровница… l’amour est le temps d’une soupire”. Она пела весь традиционный, старинный цыганский репертуар — и “Что делать, сердце, мне с тобою”, и “Ехали цыгане”, и “Цыганскую венгерку”, и старинную таборную “Ой, возьми, возьми меня на ярмонку”, и плечи ее бились пойманными в силки птицами, и ноги уже отбивали чечетку, и из глаз сыпались искры, и, проходясь по сцене вдоль рамповых софитов и толстых восковых свечей, она уже поднимала ногу, закидывая ступню назад, к бедру, и с размаху ударяла себя ладонью по щиколотке, вскрикивая: а-ах!.. родимые!.. — а из зала публика, разогретая вином и кушаньем и возбужденная донельзя горячим светлым голосом, льющимся, как бурная горная река, кричала: “Невечернюю!..” “Невечернюю,” пожалуйста, великая, несравненная, душу потешь… сердце успокой…” Она сделала рукой жест дирижеру. Оркестр, беспрерывно звучащий, не выпускающий ее из объятий музыки ни на мгновенье, смолк. Воцарилась тишина.
И в тишине она спрыгнула с дощатой сцены в зал. Круг белого света следовал за ней по пятам. Она прошла вглубь примолкшего зала, села на пол у первого попавшегося стола. Завсегдатаи восторженно глядели на почтившую их вниманьем примадонну, куски и рюмки повыпали у них из рук. Черноволосая голова закинулась. Глаза зажмурились — так жестоко излучал звездную белизну софит. Руки взметнулись к затылку, распустили пучок гладко зачесанных, чуть вьющихся волос. За эти годы без тебя, Василий, она отрастила косы — густые, тяжелые темные, ночные косы, и ее любовники любили играть ее волосами, окунали в них лица, губы. Где ты, Василий. Может быть, ты в этом зале. Давай я тебе, тебе “Невечернюю” спою. Ты ведь не слышал никогда, как я пою. Так послушай, если ты слышишь еще.
— Ой, да невечерняя
Заря разгоралася -
То со дна души моей
Да Солнце подымалося…
— Что это за слова?.. цыгане так “Невечернюю” не поют, — прошептал седовласый, благообразный старичок за столиком, трогая себя за пуговицу выцветшего мундира. — О чем это она?.. Ни Маша Абросимова, ни Ася Вяльцева этак не певали…
— Молодой цыган стоит,
Держит за руку цыганку,
Хочет увести с собой
Да в даль широкую!..
Она обхватила колени руками. Так и пела — с запрокинутой головой, ее затылок касался ее спины. Певицы в таком положеньи не поют, а задыхаются. Она не задыхалась. Она хулиганила, как хотела. Легла на спину, на пол. Голос лился из нее вверх, к погасшей, мрачно-огромной ресторанной люстре, качавшейся над головами людей на сквозняке, как погибшая планета.
Даль широкая. Даль далекая. Небо огромное. Море бескрайнее. Всего она навидалась. Во всем наплескалась. Везде тонула, везде горела. Она… заслужила хорошую жизнь?! А что ты называешь хорошей жизнью, ты, ресторанная певичка, птичка?! Оркестр молчит. Один твой голос, одинокий голос, парит и плачет в вышине. В далекой дали. В поднебесье. Трепещет и замирает, как жаворонок по весне, над мартовским полем. Господи!.. хоть раз увидать… стать на колени в талом снегу, зачерпнуть ладонью чернозем, поднести к лицу, вдохнуть…
В молчаньи погас последний одинокий звук. Повис тихий вдох — будто певица хотела продолжить песню. Не смогла. Молодой цыган не увел за руку в широкую даль свою цыганку. Она отказалась. Она с ним не пошла. Она ушла с другим.
Сгас и белый софит. Кромешная тьма. Пауза молчанья. Пустота.
И сразу все взорвалось воплями, вспышками, брызгами света, ламп, люстр, свечей, софитов, криками: “Браво!..”, все повскакали с мест, били в ладоши неистово, пили залпом вино и водку и разбивали, бросая через плечо, рюмки, обнимались, целовались в порыве единого восторга и всеобщей любви, кое-кто из зала уже подбежал к актрисе, схватил ее на руки: качать!.. качать!.. — и она уже взлетала в воздух под выкрики и ахи и бурные изъявленья любви, и лица перемешались — раскосые китайские, желтые филиппинские, смоляные негрские, утонченные европейские, бородатые и широкоскулые мужицкие — русские, — людские лица смел воедино, в одно общее море, удивительный женский голос, творивший чудеса, отнимавший сытость и покой, а взамен даривший щедро огненную тревогу, тоску, томленье, счастье. Все орали: виват!.. виват!.. королева певиц!.. царица ресторанов!.. бис, браво!.. публика, скинемся еще, вывернем карманы, отдадим последнее, у кого сколько есть, упросим несравненную — пой нам еще, пой до полночи, до утра!.. Пой — всегда!..
Ее, запыхавшуюся, вишнево-алую от пенья и качанья, опустили наконец на пол. Черные глаза горели на намазанном белым гримом лице. Она всегда мазалась белым гримом на концерт — в память Вельгорского.
— Фу-дзи-ва-ра!.. Фу-дзи-ва-ра!..
Фу. Дивный звук “фу”. Чудный иероглиф. “Фу” по-китайски означает “счастье”. Видишь, сенагон, твое имя принесло мне счастье. А ты погиб в зеленой пучине. Так тебе и надо. Слишком жаден ты был.
А ведь я даже не знаю, как твоя фамилья, Василий.
Как я стану в мире искать тебя?!
Я не буду тебя искать. Я же не искала своего…
Она затрясла головой, провела ладонями по лицу, будто умываясь. Молния улыбки опять прорезала ее разрумянившиеся щеки.
— Я с вами!.. Спасибо, дорогие!.. Я люблю вас!.. Я буду всю ночь петь для вас!..