Она вспомнила рану от самурайской пули, морского ежа, выловленного из пучины. Уткнула лоб, лицо в ладони. Закорчилась на голой сосновой лавке.
А старик, бестрепетно беря из рук мальчика то одну иглу, то другую, обмакивая их в краску, то в черную тушь, то в алый сурик, то в смоляную сурьму, то в небесную синеву, водя по содрогающейся коже кисточкой, дуя на воспаленные следы уколов, сосредоточенно работал — рисовал и рисовал, втыкал и втыкал иглы, водил и водил кистью, — и на ее распластанном, как на любовном ложе, покорно и ждуще, смуглом молодом теле появлялись узоры и рисунки — скакали лошади с буйными гривами, бежали длинные поезда, горячий черный дым валил из паровозных топок, сшибались лбами бойцы, протыкая друг друга штыками, схватываясь в рукопашной, скрещивались рогами изюбри в тайге, вопили женщины, тащимые за косы воинами, а воины шли и отирали о голубую траву окровавленные короткие мечи, — плясали на площадях скоморохи, утирали ладонями потные лбы, били себя по ляжкам, и гусляры ударяли по натянутым на рамки бычьим жилам, летали меж ветвей белки и соболя, взрывались на море морские рогатые мины, а на суше, в полях Войны, сухопутные, и колючий зубастый снег слетал на высохшие черные кости земли, обильно политой кровью, исколотой человечьими предсмертными криками, забивал щели крестов и одного Креста, с горящим, огненным Распятьем, усыпал жемчугами женские распатланные волосы, и прижимали головы ко Кресту плачущие бабы, и разевались их рты в истошном, посланном небу вопле, — и тут же, рядом играли вместе дети и волчата, и козы блеяли, и наливали в широкие бурдюки угрюмые степняки молодое кислое вино и щиплющий язык кумыс, и танцевали полуголые проститутки и юные гейши в веселых домах, высоко вздергивая в неистовом канкане ноги, тряся юбками, похожими на махровые цветы пионы, — и рядом, под левой лопаткой, вели к расстрельному рву осужденных в серых изодранных робах с номерными пришитыми знаками на груди и на спинах, и взмахивали они руками над выпитыми страданьем лицами, и гремел залп, и валились они в ров, и снег все летел с небес, летел, колючий, равнодушный и жадный, острый, как осколки стекла, и набивался им в мертвые волосы, и садился на мертвые брови, и засыпал их, вместо черных комьев земли, белой ледяной погребальной крупкой, — и здесь же, чуть ниже, там, где нежно дышащие ребра плавно, как широкая река, перетекали в крестец, вздрагивающий, как у породистой кобылы, на ночном ложе, в бедняцком алькове двое неистово любили друг друга, гладя друг друга порывисто и жадно, целуя друг друга, как перед навечной разлукой, и губы плыли вдоль губ, так, как плывет по ночной реке чуткая гладкая звездно горящая рыба с шипами на боках, в золотой короне, — рыба-царица, и рядом с ней рыба-царенок, — и смыкали кольца золотых и смуглых рук, зная, что никто не разобьет их, только смерть одна, — и мужчина входил в женщину широко и раздольно, поднимая все свое огненное тело над ней и со всего размаху всаживая всего себя в разверстое, пылающее чрево, и женщина подавалась навстречу ему жадно и неутолимо, вбирая его в себя, в подземье свое, в глубокий и темный океан свой, качая его на своих волнах, как океан качает лодку, джонку, гигантский корабль — как игрушку, как мать качает колыбельку, зыбку, ибо она отдавалась, и она уже была матерью, — и еще ниже, на выпуклых ягодицах, жили и играли лесные звери, волки и медведи, тигры и рыси, а перед ними на снегу сидел певец и пел, перебирая струны самодельной арфы, и белое, смертельно белое, намазанное белой краской лицо певца выражало радость страданья, и ярко, кроваво алели на недвижном лице страстно поющие губы, и звери, слушая песню, плакали, садились на снег, ложились в сугроб и утыкали морды в хищные, когтистые лапы, — а ниже, ниже, еще ниже, на широких и нежных бедрах, мелко дрожащих от боли быстрых уколов, бежали черные жучки иероглифов, говорящих о царях и бедняках, о ломте ржаного кислого хлеба и о богатых заморских яствах на роскошных столах во дворцах, о том, каково есть каждый день свой нищий хлеб со слезами, но и богатый хлеб не всегда со смехом люди едят, — и шептали черные иероглифы, бегущие по бедрам вниз, к икрам и лодыжкам, о том, что несчастен одинокий человек, и падает в пустоту одинокий голос, и нет в мире ничего слаще разделенной любви, и молитва одна: люби, о, люби, о, люби же меня, так, как я тебя люблю, — и напрягшиеся икры высвечивались изнутри брызгами огня с великих костров, где были сожжены все святые, пламенем Императорских лампионов, косматыми огнями солдатских факелов, это было царство огня, и старик, закусив губу до крови, старался, окунал в алую краску покорную кисточку, опускал в злую киноварь длинную иглу, и красная боль слепила, перехватывала последнее дыханье, отнимала последний разум, и летели горячие кони, и вспыхивали пятки, что лизал красный погибельный огонь, и летел с небес яростный, жестокий, колючий снег, и хлестал, и хлестал по голой спине, и была подставлена ветру и снегу нагая спина, и не гнулась под ветром и снегом, гордо прямилась, и лишь лопатки сводило от боли, но закушен рот был — ни крика, ни стона, все крики внутри, все стоны больной земли, все ожоги степных костров, вся полынная горечь кочевий, прощаний, расстанных отчаянных слез. И когда завершилась великая роспись, когда все иероглифы были начертаны, со всех игл влилась под смуглую кожу навечная краска, старик оторвался от неподвижно лежащего женского тела, выпрямился, провел рукой по изморщенной дубовой коре лба:
— Все. Здесь все. Встань! Так написалось. Благословенье Будды великого. Перевернись! Ты знаешь о том, что твой сын сейчас помогает мне писать твои письмена?!
* * *
…ох, сумасшествие. Угораздило меня. Не могу таскать живот. Тяжелый. Нора говорит, что у меня будет мальчик, потому что живот торчит дыней. А если, говорит, круглой тыквой глядит живот, значит, там девчонка. Девица! Еще не хватало. Мальчишка лучше. Мальчишке легче жить на свете. Как это легче?! А Война?! Ведь она бесконечна. Ей нет конца. И воюют одни мальчишки. А мы — мы их только рожаем. Да на Войну отправляем, будь проклята она.
А меня мало того что изловили в Иокогаме, прямо из-под носа Цесаревича выкрали, да еще и обнаружила я, что я брюхата, много времени спустя — ничего не соображала я, дура стоеросовая, не смыслила, тошнит да тошнит, рвет да рвет, всю — наизнанку, как варежку, вытряхивает, а мне и догадки нет. Лишь когда живот пополз, как тесто, на нос мне — тут я все и поняла. Да и не я поняла, а девки первыми догадались. Начали гадать, от клиента я подарочек подцепила или они меня уже с икрой взяли.
“С икрой, с икрой!.. — верещала толстуха Маюми, подшлепывая меня по заду, и я приседала шутливо. — Как не с икрой!.. На такую красотку да никто чтоб не позарился!.. Так не бывает!..” Так не бывает, что со мной было. Если б я рассказала девкам, с кем я ехала в поезде, с кем любилась, они б никогда не поверили. А то б еще и на смех меня подняли. И в лицо бы наплевали, дразнясь. Я своих девок знаю.
Как ты быстро все узнала, Лесико-сан. Все хорошее и все плохое. С чем рыбу фугу едят, а с чем креветок. Под какую водку со змеиным ядом и чем закусывают. Все обряды уловила. Все традиции переняла. А яматские иероглифы!.. Думала: ни в жизнь ни изучу. Еще как изучила. Усвоила без ошибки. Едва палка Кудами походила по твоим бокам, тощим ребрам.
А тут еще Война прямо к Иокогаме подошла. Холодный ветер трепал загривки сосен. Выл в печных трубах. Я не могла утром выйти на крыльцо Дома — умыться снегом, чтоб глаза быстрей продрать после бессонной ночи: ветер сбивал меня с ног. Кудами визжала: опять эта новенькая, брюхатая, дверь держит нараспашку!.. а ну, прикрой живей, не то прямо по брюху палкой получишь!.. Я быстро захлопывала дверь, убегала. Старая Фэй лежала на лавке, курила трубку с опием. Ее черепашьи глаза в круглых, слоновьих складках одрябшей кожи безмолвно говорили мне: все суета, девочка, все пустота. Ничто не стоит жизни. И даже сама жизнь. На. Затянись. Покури. И ты обретешь блаженство. Это нирвана. Ты знаешь о том, что такое нирвана? Вдохни. Она протягивала мне длинную трубку. На дне трубки курился опасный, сладкий дым. Фэй тихо, страшно, беззубо улыбалась мне, вытащив мундштук из зубов. Я думала: вот, у меня когда-нибудь выпадут зубы. И я стану старая и страшная, как Фэй. И равнодушная ко всему. Неживая. И буду вот так лежать здесь, на лавке, и курить трубку. А потом однажды мое тело найдут утром на лавке, холодное, сжавшееся в черепаший комочек, с судорожно сведенными старыми мышцами и жилами, — не разогнуть. И так и похоронят меня, скрюченную, сжавшую лапки в комочек, как убитая из рогатки птица.